Люба забрала с тумбочки книги, со стула газеты и вышла из палаты. Сев в кабинете к столу, она стала заполнять историю болезни. Лаптева сидела напротив и недоумевающе, расстроенно говорила:
— Так хорошо поправился... На такую крайность решиться... И отчего, почему?!
— Острецов, Анна Семеновна, опять Острецов! Не человек, а сажа... Фокей Нилыч прочитал статью о себе. Кто-то газету ему принес.
Женщина вспыхнула, как уличенная в проступке школьница.
— Вы ведь разрешили ему вставать...
— Я и не виню вас, Анна Семеновна...
Со съезда Острецов вернулся вчера. А сегодня пришла областная газета с его статьей. В районной ему не удалось «протолкнуть» ее, зато в областной напечатали. В статье подробно рассказывалось о комсомольском собрании в Лебяжьем. По словам автора, собрание дало решительный бой тем, кто не дорожит высокой честью строителя нового общества. Острецов критиковал Жукалина за инертность, дескать, придерживается принципа: моя хата с краю! Не называя фамилии Азовскова (пощадил хоть в этом!), рассказал о его поступке:
«Коммунист не дал стекла пострадавшему человеку. Более того, он настраивал против комсомольских активистов сына и его товарищей. Молодежи Лебяжьего, разумеется, нелегко жить и трудиться в таких условиях, но она не отступает и смело борется со всем косным, мешающим нашему движению вперед...»
— Что же будем делать, Любовь Николаевна? — виновато промолвила Лаптева.
— Лечить!
— Я говорю о рекомендации Острецову
— Это уж сами решайте. Острецова тоже надо лечить: у него верные признаки паранойи. Болезнь величия.
Лаптева вздохнула:
— Вы, конечно, преувеличиваете, но мне от этого не легче.
В кабинет вбежала возбужденная Таня.
— Ой, новость, Любовь Николаевна! — ликующе воскликнула она, но под взглядом Любы и Лаптевой осеклась. Перешла на шепот: — Что такое, что?
Ей сказали. Таня на цыпочках сходила к палате и, вернувшись, шепнула:
— Спит. А я вам новость сообщу Приехал товарищ Черевичный, вот! Где у вас, говорит больница, хочу я ее в конце концов проверить. Он вместе с Жукалиным Павлом Васильевичем ходит по поселку. И еще с ними Острецов ходит. Только у Острецова вид кислый-прекислый...
Таня, наверное, еще бы час тараторила взахлеб, но в коридоре послышались шаги и мужские голоса. Люба торопливо поднялась навстречу. Первым переступил порог Черевичный. За ним вошли Жукалин с Острецовым. В кабинете сразу стало тесно, запахло табаком и степью, травами. Черевичный поздоровался с Любой за руку, улыбнулся:
— Это вы и есть та самая Устименко?
— Смотря какая «та самая». — Люба не очень доверяла его улыбке, хотя и волновалась от неожиданности такого визита.
— Та, которая рецепты лодырям выписывала.
— Садитесь, пожалуйста. Таня, принеси еще стул. — Люба подчеркивала, что к шуткам не расположена. — Я попрошу... У нас тяжелобольной...
— Извините, пожалуйста, — понизил голос Черевичный, не сводя с Любы пристального изучающего взгляда. — Я хотел бы увидеть Фокея Нилыча Азовскова.
— О нем я и говорю. Он в тяжелом состоянии.
— А мне сказали, что встает уже. — Черевичный недоуменно глянул на Жукалина. Тот так же недоуменно посмотрел на Любу. А Люба прищуренные глаза остановила на бледном надменном лице Острецова.
— Фокей Нилыч прочитал статью товарища Острецова. История со стеклами там обыграна в сто первый раз.
Наступило молчание. На улице шумела детвора, игравшая в лапту. Слышно было сипловатое дыхание Жукалина, он жевал губами и лиловел, с трудом удерживая кашель. Люба машинально листала историю болезни. Лаптева и Таня потихоньку выкрались за дверь. Острецов стоял, прислонившись к окрашенной масляной краской стене, и поверх голов невидяще смотрел в окно. Черевичный сидел ссутуленный, тяжело упирался ладонями в расставленные колени.
— Ясно! — глухо произнес он поднимаясь. — Ясно. Еще раз извините нас за вторжение. Я с вами не прощаюсь, Любовь Николаевна. Павел Васильевич вот приглашает вас вечерком в правление. Это не собрание будет и не заседание, а просто дружеский разговор по душам. Ведь наболело, наверно, а? Наболело? Приходите.
Давно стихли шаги мужчин, а Люба все сидела за столом и думала, думала, сжимая виски руками. А перед ее глазами почему-то стояло бледное, будто замороженное лицо Острецова...
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ
До полевого стана первой бригады было пятнадцать километров степной дороги. Люба поглядывала на спидометр: белый кончик стрелки покачивался между цифрами «10» и «20».
— Тебе только молоко возить, — сказала она.
Григорий привычно передвигал грубые ладони по рулевой баранке, объезжая выбоины, и посвистывал сквозь редкие зубы.
— Я семенное зерно везу. И тебя.
Люба улыбнулась и стала смотреть в окно.
Позавчера она вернулась домой из больницы и увидела Григория. В сопровождении Анфисы Лукиничны он важно ходил по надворью с топором. То соху у катуха подправлял, то упавший старый плетень привязывал, то принимался балясину для калитки строгать. И все посвистывал.
Любе свой визит объяснил так:
— Хочу стать главным инженером в Лебяжьем. Понимаешь? Ну, значит, надо учиться. Буду в институт на заочное поступать. А с математикой у меня не шибко здорово. На царицу небесную не очень полагаюсь... Женщина есть женщина... Одним словом, бери шефство.
Машина мягко покачивалась на ухабах. Иногда при встрясках в кузове, сдвигаясь, тяжело всплескивалось красное просо. На просе лежал Генка Раннев. Он вез из мастерской запасную деталь к своему трактору. Наверно, дремал под нежарким солнцем.
За стеклом кабины — весна, глубокое небо, жаворонки и тюльпаны. Цветы были только по межам и у обочин дороги. Распахали люди тюльпанные степи! Когда они, Устименки, приехали на целину с Полтавщины, то степь была как яркая цыганская шаль — вся в цветах. А жаворонки-жавороночки, наверное, те же...
Хотелось спать. Прошлая ночь была трудной, привезли сразу двух тяжелобольных.
— Ты не очень спешишь, вижу? Останови на минутку, а?
Григорий выключил скорость и зажигание. В непривычной тишине грузовик прокатился метров двадцать и остановился. Люба спрыгнула на землю. Теплый ветер дул в ее усталые глаза, трепал светлые локоны и подол ситцевого платья. Она щурилась, ища в высоте жаворонка — невидимый колокольчик неба. Больше всего любила она эту серенькую кроткую птичку, ее пение над зеленой парящей степью, над синими речками... Однажды Люба слышала, как пел жаворонок над городом, и его пение почему-то нисколько не тронуло ее, оно показалось каким-то искусственным, будто проигрывалась магнитофонная запись.
Люба отошла в сторону, начала рвать тюльпаны. В рубиновых и желтых раструбах еще не высохла утренняя роса. Из цветка неуклюже вылез мохнатый жучок, его кривые лапки и бархатистое брюшко были в фиолетовой пыльце тычинок.
— Тюльпаны — самые красивые цветы на свете, — сказал Григорий.
— Позволь?..
Люба оперлась рукой на его плечо: в туфлю ей попал камешек. Возле своей щеки Григорий видел слепящую свежесть тюльпанов, сжатых Любиной рукой, а почти у плеча — ее белое, с веснушками возле переносицы лицо, приоткрытые губы...
Вытряхнув камешек, она выпрямилась.
— Поехали. — Захлопнула за собой дверцу. — Подруга прислала письмо. Пишет, как твоя диссертация, Любаша? — Люба улыбнулась, пряча лицо в цветах. — Написала ей... Пока что, говорю, выдерживаю кандидатский минимум на право называться человеком. Громко? — испытывающе глянула на Григория.
— Кандидатом наук легче стать, чем настоящим человеком. Боюсь, из меня никогда настоящего человека не получится. Шофер первого класса получится, инженер получится, а настоящий человек... нет!
— Что за уничижение!
Григорий переключил скорость, прибавил газу.
— Точно говорю.
Люба смотрела за окно, прижимая букет к подбородку. Кончик ее носа и губы были выпачканы фиолетовой и желтой пыльцой тюльпанов.