Приподнял бубен полоумный трагик,
И кровью нарумянен балагур.
Ходи весь день — ты не узнаешь Праги.
Чередованье восковых фигур.
Закат — и тот из розовой пластмассы.
Большого города привычный вид.
Стеклянный взгляд. Картонные колбасы.
Ни драки, ни проклятий, ни обид.
Жди до утра — ты не дождешься часа,
Когда продрогший камень закричит.
О, если бы снаряды, бомбы, пули!
Но нет — порядок, тишина и гладь.
А где слова? Они переметнулись,
И Праге больше нечего сказать.
А прежде здесь, в клубке гремучих улиц,
Средь деловитых, суетливых встреч.
На перекрестке, где века столкнулись,
Где трудно было душу уберечь,
Вдруг потрясала нотой необычной
Славянская медлительная речь,
Как будто промелькнул в толпе столичной
Крестьянской девушки цветной платок.
В той интонации, от всех отличной,
Жила Свобода. Ты услышать мог
Мечту простого доброго народа.
Приспущена ущербная луна,
И часовым у черного прохода
Стоит, не шелохнется тишина.
Дворы какие! В них и солнце спрячешь.
Стена и снова двор. Полно собак.
А сколько тут сапожников и прачек!
Плетется кучер в плохонький кабак.
Цилиндр на гвоздь. «Хозяюшка, налей-ка…»
Он Франц-Иосифа честил, да как!
Ты слышишь голос дорогого Швейка:
«Вот только умер, снова началось…»
Я об одном прошу тебя: не смейся.
На эту жизнь у нас не хватит слез,
Не хватит крови. Вывесили список
Расстрелянных. Уж догорел ночник.
От тусклых букв состарился и высох
Степенный, молчаливый часовщик.
Все знают, часовщик не скажет слова,
Он только слушает: часы идут,
И одному не обогнать другого,
Вот столько-то отмерено минут.
Часы седельщика, веселого соседа,
Он говорил: «Проверь-ка — отстают».
Он — в списке том. Быть может, напоследок
Он думал, что часы всегда спешат?
Его убили. Чем он виноват?
Что он не жаловал чужих солдат?
Что пошутить любил? Что вырос чехом?
Часы разобраны. Ночник потух.
И вдруг смеется сумасшедшим смехом
Не вовремя разбуженный петух.
Сапожнику сейчас не до колодок.
Утюг остыл. И молоко бежит.
Что в радио? Взамен немецких сводок
Вдруг раздается: «Прага говорит.
Я говорю, седельщик. Пирамид
Не видеть им. Стерлядок не откушать:
Им русские землей набили рот.
Они хотели вывернуть мне душу,
Но я, седельщик, жив. И жив народ».
Детишки раскричались у ворот.
Смеется мир, зеленый и пернатый.
Но вдруг сапожника взяла тоска,
Он выглянул, он видит, как солдаты
Стучат прикладом в дверь часовщика.
Где передатчик? Тайны не распутать,
И пытками его не испугать.
Он знает, что отмерены минуты,
А смерть — одна, как родина, как мать.
«Скажи, куда ты спрятал передатчик?»
Еще последний теплится закат.
Он говорил для голубей, для прачек,
Для белых сел, для голубых Карпат.
Ударь ножом хрусталь, и тот заплачет,
А люди притаились и молчат.
Он слышит — музыка той дивной речи
Еще живет, вибрирует, звенит…
Он умер на рассвете. В тот же вечер
Раздался голос: «Прага говорит».
Звенел девический высокий голос,
И молодость, пронизывая тьму,
С невыносимой тишиной боролась,
Как ласточка, что залетит в тюрьму,
Как в громе боя жаворонка щебет,
Что путь откроет к сердцу твоему.
Даждь нам! Молчи, не о насущном хлебе —
О крови молит: только кровь врага!
Пусть вспыхнет дом! Пусть высохнут луга!
По городам она идет, по селам.
Ее встречают пулей, бомбой, толом.
Кричат разодранные поезда.
И девушка кричит, как дикий голубь
Над горем разоренного гнезда.
Я славлю, тишина, твое звучанье,
Казалось бы, бесчувственный эфир,
Его мучительные содроганья.
Клянется Осло. Молится Эпир.
Коротких волн таинственные сонмы,
Подобны ангелам, обходят мир.
Средь одиночества злосчастных комнат
Они щебечут, клекчут, ворожат:
Разбойный Любек истерзали бомбы,
Но жив и не сдается Сталинград,
Он говорит: «Крепитесь! Стойте насмерть!»
То девушка из Праги говорит.
Ее когда-то называли Властой,
Теперь она — трава, песок, гранит.
На свете девушек таких немало,
Они живут, как птицы, верещат,
Малиной пахнут губы, шарф примят,
Рука, чтоб помнил, рот, чтоб целовала.
Доверчивый, чуть удивленный взгляд.
Она когда-то шила и мечтала,
Свиданья назначала на углу
И вглядывалась в розовую мглу.
Пришел тот день. И воздуха не стало.
Шитье лежало долго на полу.
Бил барабан. И немцы шли. С любовью
Она простилась. Перед ней гроба.
Не о любви она твердит — о крови,
Слепая, ненасытная судьба.
«Глушить сильней! Ей не страшны помехи.
Поймать девчонку! Не жалеть наград!
Что скажет фюрер? Обнаглели чехи.
В лицо смеются: „Взяли Сталинград?!“
Достать! Обшарить весь протекторат!»
Он побледнел, он вспомнил: «Умирая,
Железный Гейдрих озадачил всех,
Он плакал, как дитя. Опять шальная
Кричит. И крадется проклятый чех…
Что стоит череп расколоть? Орех!
Потом напишут некролог. Бумагой
Не воскресить. Другой возьмет жену.
Поймать! А воздух выкачать! Над Прагой,
Как потолок, поставить тишину!»
Нет тишины. У микрофона горе;
Дыханье девушки, вся сила слов, —
Их не догнать, не сжечь, не переспорить,
Их нет, но ими дышит каждый кров.
Что им штыки? Они сильней штыков —
Язык великодушного народа,
Нерукотворный и живой кумир.
Зеленая ветвистая Свобода
Опять обходит затемненный мир.
Она, как дождь, сухую будит землю,
Звучаньем древних слов окрылена.
Бери ружье, а ноги в стремена!
Ты сотворил Свободу не затем ли,
Чтоб быть большим и чистым, как она?
Прекрасный рот, он создан был для счастья,
Для поцелуев. Сжат он. Лоб в крови.
Палач уныло повторяет Власте:
«Кто надоумил? Шайку назови».
Над Прагой тишина. И снова вечер.
Теперь не говорить, но умереть.
И в голые девические плечи
Еще впивается тугая плеть.
«Кто подсказал тебе слова, ответь?»
— «Ты не поймешь. Слова живут на свете.
Часовщика убил ты, не слова.
Кто подсказал? Не знаю. Встречный ветер.
А может быть, весенний дождь, и дети,
И Прага, и еще трава, трава…»
Ей детство вспомнилось: «Дунай» шарманки,
Акация, раскрытое окно…
Над горем взбалмошной американки
Она тихонько плакала в кино.
Какой она тогда была девчонкой!
Но день придет, обыкновенный день,
Другая девушка, нырнув в сирень,
Отыщет счастье, чтоб смеяться звонко,
И целоваться, и шептать спросонок
Любовную святую дребедень…
Она была, как все. Такой поверьте.
А дивные слова еще звучат…
И Власта входит в темный холод смерти,
Как в полный свежести зеленый сад.
Он вытер лоб фуляром. Наконец-то!
Ведь сколько было от нее хлопот.
Зарыть поглубже, там девчонке место,
Покрепче ей законопатить рот.
Ты, Прага-деревенщина, сознайся —
Спокойней с нами: мир, протекторат.
Работайте, живите жизнью райской.
А фюреру — ура! Он будет рад.
Теперь большевики, масоны, мыши
Хвост подожмут, исчезнут, замолчат.
Он у окна сановной славой дышит.
Протектор он, неуязвимый щит.
Зачем приемник он открыл? Он слышит
Всё тот же голос: «Прага говорит».
«Я — часовщик. Я — девушка. Я — некто.»
Он мечется. Убрать! Закрыть окно!
Шутить он не позволит: он — протектор.
И мертвым говорить запрещено.
Слова летят, они над ним, как птицы,
Они клюют, стрекочут и когтят.
Где часовые? Некуда укрыться.
Слова внутри, как дурнота, как яд.
Приема нет! А мертвецов глазницы,
Пустые дыры, на него глядят.
«Я не могу. Ведь даже Гейдрих плакал…
Спастись! Уйти! Уплыть на острова!»
Он корчится. Он повалился на пол.
И всё звенят ужасные слова.
Кто говорит? Сапожник. Белошвейка.
И каждый двор. А мертвецов не счесть.
И кучер говорит, приятель Швейка,
И рудокопа родовая честь. Кто говорит?
Гуситский старый Табор
И Мельника веселая лоза,
Цветистой Детвы молодые бабы,
Что за войну проплакали глаза,
И Злина дым, и пастухи Оравы.
Кто говорит? Над Лидице гроза.
Ты руку подыми, и станет светлой,
Порозовеет, как заря, ладонь.
Дохни, и вырвется из горсти пепла
Крылатый, легкий и большой огонь.
Прости, Свобода! В прежней жизни часто
Твои шаги глушила славы медь,
И думала ли хохотушка Власта,
Что за тебя придется умереть?
Казалось всё простым: и свет, и звуки,
И мрамор статуй на большом мосту.
Она не знала, сколько нужно муки,
Чтоб выстрадать такую простоту,
И бились окровавленные руки,
Как крылья птицы, сбитой на лету.
Но никогда так не блистали звезды,
Так не цвели спаленные луга,
И прежнего милее черный воздух,
И каждая былинка дорога.