Август 1921 110. «Будет день — и станет наше горе…» Будет день — и станет наше горе Датами на цоколе историй, И в обжитом доме не припомнят О рабах былой каменоломни. Но останется от жизни давней След нестертый на остывшем камне, Не заглохшие без эха рифмы, Не забытые чужие мифы, Не скрижали дикого Синая — Слабая рука, а в ней другая, Чтобы знали дети легкой неги О неупомянутой победе Просто человеческого сердца Не над человеком, но над смертью. Так напрасно все ветра пытались Разлучить хладеющие пальцы. Быстрый выстрел или всхлипы двери, Но в потере не было потери. Мы детьми играли на могиле. Умирая, мы еще любили. Стала смерть задумчивой улыбкой На лице блаженной Суламиты. Август 1921 111. «Тяжелы несжатые поля…» Тяжелы несжатые поля, Золотого века полнокровье. Чем бы стала ты, моя земля, Без опустошающей любови? Да, любовь, и до такой тоски, Что в зените леденеет сердце, Вместо глаз кровавые белки Смотрят в хаотические сферы. Закипает глухо желчь земли, Веси заливает бунта лава, И горит Нерукотворный Лик, Падает порфировая слава. О, я тоже пил твое вино! Ты глаза потупила, весталка, Проливая в каменную ночь Первые разрозненные залпы. Январь 1922 112. «Тело нежное строгает стругом…» Тело нежное строгает стругом, И летит отхваченная бровь, Стружки снега, матерная ругань, Голубиная густая кровь. За чужую радость эти кубки. Разве о своей поведать мог, На плече, как на голландской трубке, Выгрызая черное клеймо? И на Красной площади готовят Этот теплый корабельный лес, — Дикий шкипер заболел любовью К душной полноте ее телес. С топором такою страстью вспыхнет, Так прекрасен пурпур серебра, Что выносят замертво стрельчиху, Повстречавшую глаза Петра. Сколько раз в годину новой рубки Обжигала нас его тоска И тянулась к трепетной голубке Жадная, горячая рука. Бьется в ярусах чужое имя. Красный бархат ложи, и темно. Голову любимую он кинет На обледенелое бревно. Январь 1922
113. «Громкорыкого хищника…» Громкорыкого хищника Пел великий Давид. Что скажу я о нищенстве Беспризорной любви? От груди еле отнятый, Грош вдовицы зацвел Над хлебами субботними Роем огненных пчел. Бьются души обвыклые, И порой — не язык — Чрево древнее выплеснет Свой таинственный крик. И по-новому чуждую Я припомнить боюсь Этих губ неостуженных Предрассветную грусть. Но заря понедельника, Закаляя тоску, Ухо рабье, как велено, Пригвоздит к косяку. Клювом вырвет заложника Из расхлябанных чресл. Это сердце порожнее И полуденный блеск! Крики черного коршуна! Азраила труба! Из горчайших о горшая, Золотая судьба! Январь 1922 114. «Уж сердце снизилось, и как!..» Уж сердце снизилось, и как! Как легок лёт земного вечера! Я тоже глиной был в руках Неутомимого Горшечника. И каждый оттиск губ и рук, И каждый тиск ночного хаоса Выдавливали новый круг, Пока любовь не показалася. И набежавший жар обжег Еще не выгнутые выгибы, И то, что было вздох и бог, То стало каменною книгою. И кто-то год за годом льет В уже готовые обличия Любовных пут тягучий мед И желчь благого еретичества. О, костенеющие дни, — Я их не выплесну, и вот они! Любви обжиг дает гранит, И ветер к вечеру немотствует. Живи, пока не хлынет смерть, Размоет эту твердь упрямую, И снова станет перстью персть, Любовь — неповторимым замыслом. Январь 1922 115. «Стали сны единой достоверностью…» Стали сны единой достоверностью. Два и три — таких годов орда. На четвертый (кажется, что Лермонтов) — Это злое имя «Кабарда». Были же веснушчатые истины: Мандарином веяла рука. Каменные базилики лиственниц. Обитаемые облака. И какой-то мост в огромном городе — Звезды просто в водах, даже в нас. Всё могло бы завершиться легким шорохом — Зацепилась о быки волна. Но осталась горечь губ прикушенных И любовь до духоты, до слез. Разве знали мы, что ночь с удушьями — Тоже брошенный дугою мост? От весны с черешневыми хлопьями, От любви к плетенке Фьезоле — К этому холодному, чужому шлепанью По крутой занозливой земле. Но дающим девство нет погибели! Рои войн смогла ты побороть, Распахнувши утром новой Библии Милую коричневую плоть. Средь гнезда чернявого станичников Сероглазую легко найду. Крепко я пророс корнями бычьими В каменную злую Кабарду. Пусть любил любовью неутешенной. Только раз, как древний иудей, Я переплеснул земное бешенство Ненасытной нежности моей. Так обмоют бабки, вытрут досуха. Но в посмертную глухую ночь Сможет заглянуть простоволосая, Теплая, заплаканная дочь. |