Ночью я никак не мог уснуть, слушал, как над головой разевают свои злобные пасти Подгора и Саботино. Меня охватил страх; это злые чудовища, думал я, крушат горы. Вот они высунулись, а вот снова захлопнули ставни.
Я позвал Бориса, Эмилиетту. Должно быть, и они не спали, потому что сразу же откликнулись. Мы все трое забрались поудобнее в одну постель и до самого утра, обнявшись, болтали о вспыхнувшей рядом с нами битве драконов.
Время с того дня и до августа 1916 года, то есть все месяцы осады, слилось в моей памяти; оно пронеслось передо мной облаками событий, которые словно бы произошли всего лишь за сутки. Мне представляется теперь, что весь этот день, длиною в год, я в полудреме слушал, как громыхает буря, и крепко жмурил глаза, в страхе, что меня ослепит вспышка молнии. Не помню, куда исчезли оба дядюшки. Кажется, один из них попал в лагерь для интернированных, а другой удрал или спрятался в ожидании итальянцев. Но иногда я думал, что они просто уехали по своим делам.
Вскоре мы покинули наше убежище на четвертом этаже, где стекла беспрестанно дрожали от близких и далеких разрывов. Теперь мы жили в кухне бара, который держала одна из родственниц тетушки Бенедетты. Бар располагался на шумном проспекте Верди, неподалеку от кинематографа. Но нам от этого было мало проку: хозяйка бара почему-то боялась открывать дверь и продавала все через окно. Она спала в задней комнате вместе со служанкой Миркой с Канала, которую считали очень легкомысленной, потому что она каждый день смачивала волосы одеколоном.
Кухня была сырой и темной. Помню, дедушка не раз жаловался на это и беспрестанно повторял: «Какая сырость, какая ужасная сырость», — с таким сердитым видом, словно ему снова пересолили суп. Меня эти слова очень пугали, и мне казалось, что дедушка вот-вот умрет. По ночам мне нередко снилось, что из трещин в каменном полу вылезает «сырой и соленый» зверек. Он был маленький, как гномик, и бегал по моей кровати, взбирался вверх по стене и тут же спускался вниз. Потом внезапно становился огромным, а мы все оказывались у него в брюхе.
Впрочем, кухней наше новое жилье называлось только из-за большого камина, возле которого зимой усаживались с бутылкой вина посетители бара, чтобы сыграть в карты. В остальном это был склад, настоящий корабельный трюм, сплошь заставленный пустыми ящиками из-под рома и зельтерской воды, и мы, ребятишки, превратили его в штаб и в поле битвы, счастливые, что можем беспрепятственно играть в войну. Забуду ли я когда-нибудь эту длинную комнату с арками, где стоял сырой запах стойла или джунглей, то и дело слышался топот коней, вопли матросов, бравших вражеское судно на абордаж, крики обезьян и попугаев?
Мы с кузеном Борисом вставили в волосы по петушиному перу и объявили друг другу войну. Эмилиетта должна была стать добычей победителя. И нередко она становилась нашей пленницей. Обычно мы устраивали засаду и по очереди похищали ее, заставляя бедняжку подолгу сидеть в пустом ящике. Мы провозглашали ее то королевой Дальнего Запада, то царицей Матто Гроссо; в нашем обширном королевстве Борис ловко раскручивал лассо, а я, притаившись в кустах, укладывал наповал метким выстрелом из винчестера сказочного тигра с орлиным клювом и хвостом гремучей змеи.
Но когда я ночью дрожал от холода на оттоманке, обитой материей в желтую и красную полоску, или когда взбирался на мешки с кофе, чтобы оттуда выстрелить по палатке Бориса, я испытывал свое, особое счастье. На какое-то время я забывал обо всем; темная кухня, настоящая война безраздельно овладевали мною, и я лез все выше и выше по мешкам, увлекаемый хаосом валявшихся вокруг матрацев, посуды, нагроможденных ящиков с таинственными надписями. Я добирался до самой верхушки фигового дерева, которое стояло за окном и в лучах осеннего и весеннего солнца сбрасывало и вновь надевало свои красивые персидские листья. Особое мое любопытство возбуждало близкое соседство кинематографа, хотя он и был закрыт, а афиши над его входом сиротливо свисали вниз. От блеска кофейной машины, от мучительного запаха бразильского кофе в горле у меня щекотало и на глаза навертывались слезы.
Потом магическую власть приобрело слово «холера», которым дедушка свирепо потрясал над тарелкой с супом. И сразу вернулся библейский ужас чудовищного мора, о котором я впервые прочитал год назад, горько плача над участью Вавилонии, разрушенной и превращенной в пустыню.
Умерла Мирка, умерла тетушка и ее родственница, владелица бара. Нас одели во все черное и предоставили самим себе. Бразды правления взял в руки дедушка, совершенно отупевший от горя. Он позволял нам свободно бродить по пустынному городу, где на каждом шагу встречались объявления в траурных рамках и свисали с дверей черные ленты. Помнится, эти черные ленты развевались на дверях, словно ленточки на матросских фуражках; дедушка беспрестанно посылал нас за сахаром, за хлебом, за табаком для его любимой трубки, и мы часами простаивали в очереди у ворот муниципалитета. Солдаты иной раз прогоняли нас пинками, иной раз ласкали. С каждым днем, вернее с каждым часом, поветрие нарастало. Я видел, как в небе над Корсо сверкают и ломаются надвое огненные мечи ангелов. «Но мы, — думал я, — принадлежим к числу избранных, мы — новые маленькие Товии, господь взрастит нас, чтобы мы вновь возвели из праха Соломонов храм».
По ночам, лежа в кухне, я прислушивался к грохоту орудий. Как большие деревянные шары, разрывы с яростью перекатывались по железным крышам и по металлическим ребрам жалюзи, ударяли в гулкие барабаны домов.
— Что это такое — канонада? — спрашивал я себя. И мне казалось, что, наверно, после взрыва выскакивает конь, черный, безголовый конь с грозным призраком в седле, как тот, что рождался из полночного боя часов на башне церкви в Сиракузах, где я жил в раннем детстве, и мчался, мчался все дальше по булыжной мостовой. Коньки, морские коньки, словно волны, набегали на дома, ломали черепицу, пронзали насквозь мои сны ржанием, протяжным, как вой сирены. Ночь была полна рева и грохота, заполнившего все от облаков до самого дна колодцев. А утром, когда я, засунув руки в карманы, отправлялся за молоком, кругом в странном безмолвии дымились развалины, развалины, которые казались мне кипящими кастрюлями и сковородами, забытыми на тротуарах людьми, внезапно обратившимися в бегство.
Вскоре умерла и Луссия, служанка, которая однажды рассказала нам сказку про Иосифа в снегу и легенду о горе Трикорно. Она заболела внезапно, когда готовила — бог весть из чего — котлеты на ужин. Сказала, что у нее кружится голова и она ничего не видит. Между тем она глядела прямо на нас вытаращенными глазами, и мы, не удержавшись, громко захохотали. Она легла на мой диван с обивкой в красную и желтую полоску, и ее стало рвать, рвать супом, который почему-то пах конской мочой. Даже теперь, когда я пересекаю площадь, особенно привокзальную, где стоят извозчичьи пролетки, этот запах угнетает меня, вызывая не одно только физическое отвращение. У Луссии не было сил добраться до уборной, и она помочилась прямо у дивана, в ночной горшок. Ей было ужасно стыдно, она стонала и жалобно спрашивала себя: «Что я такое съела? Ну что я такое съела, что мне так плохо?»
— Э, перестань, — пробормотал дедушка, — Просто ты заразилась холерой, вот тебя и выворачивает наизнанку, — безжалостно объяснил он.
В ту ночь у нас кончились свечи, электричества не было уже давным-давно. В полной темноте мы молча слушали, как стоны Луссии поднимаются все выше и вновь падают вниз, словно ведра в колодце. Мы, дети, укрылись на Дальнем Западе, то есть на диване Бориса, и теперь стоны Луссии доносились к нам то с одного места, то с другого, подбираясь все ближе и ближе, точно она задумала преследовать нас своей «смертью».
— Слышишь? — жалобно воскликнула Эмилиетта. — Слышишь, сейчас она в Матто Гроссо.
— А теперь она на Чимборасо, — объявил Борис.
— Да, и похоже, на самой вершине, — прошептал я, дрожа от страха.