Война застала меня врасплох. Не знаю точно, сколь упорными были весной 1915 года эпистолярные бои между отцом, пытавшимся, пока не поздно, забрать меня, и «торгашами», которые старались удержать меня как можно дольше. Еще с февраля начали прибывать таинственные письма, «участившиеся в марте и апреле. А в последние дни к ним прибавились и телеграммы, получив которые дедушка и тетушка принимались спорить вполголоса, но довольно горячо. Я понимал, что эти письма касаются прежде всего меня, но не испытывал никакого желания узнать, о чем они: больше того, мне казалось опасным подобное любопытство, раз дядюшки и тетушки, которым я слепо верил, всячески стремились скрыть их содержание. Однажды в середине мая, после полудня, когда Луссия разливала по тарелкам вкусно пахнущий суп из цветной капусты, прибыло заказное письмо, которое вначале взбесило дедушку, а потом, когда вскрыли конверт, повергло всех моих родственников в смятение.
— Похоже, дело принимает серьезный оборот, — сказал дядюшка Одоардо, — Мы тут ничего не видим и не знаем, что творится. Там, в Италии, все куда яснее.
— Он преувеличивает, — пробормотал дедушка.
— Да, но не очень уж сильно. Он пишет, что в стране объявлена мобилизация, а такое нет резона выдумывать. Впрочем, ты сам знаешь, хоть газеты об этом и не пишут, как заключаются сделки, в кафе и на площади — буквально на нервах. А все поставки из Милана и Удине идут только за наличные…
На следующий день в парке Франкович и другие мои друзья по играм выложили мне ошеломляющую новость.
— Знаешь, — сказал мне белокурый веснушчатый мальчишка, фамилию которого я позабыл, — у нас тоже будет война.
Будет война! Эти слова сперва не уживались в моей голове, потом разлетелись роем, наполнив все мое существо радостью. Я хорошо помню, что чувствовал тогда в первые минуты. На миг я забыл, что мне всего семь лет, что на мне короткие голубые штанишки, предмет моей гордости, и черный фартук, который я принужден был надевать, выходя играть во двор, и которого стыдился. Я чувствовал самого себя воплощением войны, представлявшейся мне в виде облачка орудийного дыма или кусачей крапивы. У меня тоже будет война! Мне тоже предстоит война, с ее дымом, огнем, смертями, с бегущими по полям солдатами. О ней говорили уже год, но нам она представлялась чудесным праздником, на который нас почему-то не пускали, сказкой из далекой Бельгии и Франции. И то сказочное, что было в этих именах — Франция, Бельгия, — теперь распространилось на эти деревья, окружавшие меня, на гальку дорожек, на бассейн с золотыми рыбками, на замок, возвышавшийся над крышами домов Корсо, на весь карабкающийся по склону холма город, который, казалось мне, вот-вот откроет огонь из всех окон, как броненосец.
Назавтра негромкий залп, возвестивший о наступлении полудня, заставил меня броситься к окну. Я не понимал, как можно сейчас стрелять только для того, чтобы возвестить о наступлении полудня. Пушечный выстрел мог быть лишь сигналом к войне, и я, заслонясь от солнца, разглядывал замок, ожидая новых, уже смертоносных залпов.
— Война, тетя, началась война! — кричал я каждый полдень, радостно топая ногами в огромной кухне на самом верху, которая возвышалась над всеми соседними домишками.
Однажды Франкович доверительно поведал мне, что его родные собираются уехать в Швейцарию: там сейчас куда безопаснее. Все мои друзья рассказывали о приготовлениях к отъезду. Соседский мальчишка сказал, что австрийцы сровняют Горицию с землей, а всех жителей отправят в Вену и запрут в холодных палатках, посреди «огромного, как равнина» парка; белокурый приятель повторял слова своего отца, что всем нужно ехать в Италию и сражаться за родину, а сын электрика добавлял, что, если мы не успеем вовремя удрать, австрияки интернируют нас в Галиции, в горах, и оставят там умирать с голоду. Но большинство ребят было уверено, что, едва начнется война, итальянцы тут же захватят город. Дома я с жаром пересказывал дедушке и всем остальным родичам эти толки и был счастлив, что стал почти вровень с ними, что меня слушают вполне серьезно, без той снисходительной улыбки, которой взрослые обычно встречают слова маленьких. А в доме тоже говорили только о войне. Но говорили о ней как-то странно. Я никак не мог понять, почему они боятся войны, почему полуденный залп, приводивший меня в такое возбуждение, заставлял их бледнеть от страха.
Оба дяди боялись, что их призовут, а дядюшка Одоардо даже говорил: «Чем воевать в России, я лучше перейду границу и надену серо-зеленую шинель».
Они все нападали на дедушку, который «ради лишней сделки готов был погубить всю семью». Тетушка Бенедетта умоляла всех угомониться, но сама собиралась любой ценой уехать во Флоренцию «к Маргерите, пока не минует опасность».
Лишь дедушка сохранял полное спокойствие.
— Вот увидите, ничего не произойдет. Но уж если это и случится, австрийцы отступят в горы, а город немедля займут итальянцы. Гориция не станет линией фронта.
А пока что в городе было полно солдат. Каждый день прибывал новый полк, под грохот барабанов проходил строем по Корсо и занимал отведенную ему казарму. Даже многие церкви были заняты под казармы, а прямо за нашим домом, на нынешней площади Баттисти, в здании, где прежде помещалось Гимнастическое общество, расположилась на постой рота хорватов. Из кухни я часто видел, как они толпятся во дворе. Казалось, будто они здесь днюют и ночуют и в дом никто из них вообще не заходит.
По улицам разгуливали одни офицеры; они сердито стучали кулаком по столикам кафе и приглашали местных «мулаток» выпить с ними за компанию. Подвыпив, они начинали хохотать, и вместе с ними смеялись и мулатки. Один из офицеров был другом нашей семьи и часто заходил к нам. Он сажал меня на колени и, хмуря лицо, грозился:
— Смотри, маленький итальяшка! Если твоя страна объявит нам войну, я возьму тебя в плен.
Я знал, что он шутит, и смело отвечал:
— А я убегу, но сначала убью тебя и знамя полка унесу.
Однажды я услышал, как он напевал в гостиной:
— На мосту, на мосту Риальто
Водрузим мы Италии знамя,
И ты будешь, Триест, за нами.
Я не впервые слышал эту песню. Мои друзья не раз пели отдельные куплеты, а двоюродная сестра знала ее всю наизусть. Не могу объяснить почему, но при звуках этой песни у меня на глаза навертывались слезы, словно в ней пелось о несчастных влюбленных, Но теперь слова «на мосту, на мосту Риальто водрузим мы Италии знамя» не только взволновали меня, но посеяли в душе неразрешимые сомнения.
Наступило 24 мая. О том, что происходило накануне, я почти не помню, кроме унылого равномерного дождя, заглушившего в полдень грохот залпа.
На рассвете 24-го нас разбудили шум и крики солдат, расквартированных в здании бывшего Гимнастического общества. Дядюшка Одоардо отправился посмотреть, что случилось. Тетушка Бенедетта и Луссия подошли к окну. Внизу о чем-то оживленно спорили женщины. Тетушка до хрипоты звала их, но никто не обращал на нее внимания. Наконец вернулся дядюшка Одоардо, он с криком набросился на дедушку, назвал погубителем всей семьи и сказал, что объявлена война.
— Рад теперь, доволен? О, господи, о, господи! Но тебе, видно, этого мало! Для полного счастья тебе не хватает, чтобы меня и Эрнесто призвали и отправили в Польшу. Ты, австрияк!
Все бросились к окнам. Не знаю, что они надеялись увидеть, но я тоже влез на стул и припал к стеклу.
На улице было полно народу; солдаты сели в грузовик и поехали. Толпа, в которой преобладали женщины, провожала их без единого цветка или хлопка.
— Куда их, черт побери, везут?! — громко, но словно обращаясь к самому себе, воскликнул дедушка.
— В Градиску, в Браццано, — ответили ему из соседних окон. — Ночью итальянцы перешли границу.
Тут оба мои дядюшки растрогались.
— Я же вам говорил! — воскликнул дедушка. — Каких-нибудь два дня — и здесь будет Италия.