Так пройдет часа два-три, а потом всех их, тут же на месте, на полу или на диване, свалит сон, и они проспят до полудня как бревна. И я тоже. Ведь я такая же, как они, во всяком случае, в мыслях. У них нет никаких жизненных правил, и они ничего не навязывают другим. Если б в один прекрасный день я заявила: «Знаете, у меня есть любовник, я должна идти к нему. Вернусь через месяц» — мои хозяева нисколько бы не удивились. «Потрясающе! — воскликнули бы они, — Так иди, чего же ты ждешь! Потом все нам расскажешь!» А синьора Габриэлла еще сунула бы мне в чемоданчик флакон духов и пару белья. Но у меня нет любовника! Девушка я высокая, цветущая, но некрасивая. В этом повинен и нос — слишком широкий и крупный, и веснушки, которые ничем не выведешь, и бесцветные, немного навыкате глаза. Я боюсь мужчин, хотя меня к ним и тянет. Мама трижды рожала близнецов, а кроме того, еще восьмерых поодиночке, так что всего нас у нее четырнадцать человек. Отец, бывало, гладил ее по голове и говорил: «Биче, ты не женщина, а настоящий капкан. Я еще не успел повесить пиджак на крючок, а у нее — бац! — и готов еще один!» Странно, но эти смешные слова для меня звучат трагически. И мне серьезно кажется, что мужчина мог бы погубить себя и меня одним пожатием руки. Ах, бедная Дара, есть ли кто-нибудь на свете несчастнее тебя, если ты даже своей свободой не можешь воспользоваться!
Так вот, если бы у меня был дневник, как у Юлы, я бы записала: «Шаги в коридоре… Это Ландо Магальони». И в самом деле, это он: худой, белобрысый и волосатый, как пшеничный колос. По профессии он папенькин сынок, но папиными делами не занимается и не интересуется. У Гуэцци он играет, проигрывает, пьет, пиликает на губной гармошке, смеется, жестикулирует, декламирует стихи. Покачиваясь и цепляясь за стенку, он вваливается в кухню.
— Привет, звереныш, — говорит он, — стакан апельсинового сока или смерть! О, дай мне отведать апельсиновой крови! Умертви апельсин прямо здесь, на моих глазах.
И пока я выполняю его приказание (апельсин действительно красен, как кровь), он добавляет:
— Дара, ты ведь крестьянка, послушай-ка: «Овцы там, внизу, вспоминают о последней охапке травы, — сбившись в круг, они засыпают — на ковре из палой листвы, — и лишь изредка взблеет баран, этот сонный покой нарушая». Эго Акрокка, мой любимый поэт. Здорово, а?
— Да-да, здорово, синьор Ландо, — одобряю я. И в самом деле, я вдруг вижу мою родную долину, где и стада, и трава, и леса — все как будто сделано из шерсти.
Ландо залпом выпивает стакан апельсинового сока, но это ему не помогает. Он пьян даже больше, чем раньше.
— Ах, Дара, — говорит он, — я тебе завидую. У тебя нет ни воображения, ни послушных ему грязных денег. О, проклятые деньги! Насколько я был бы чище и душой и телом, если бы у меня их не было! На, держи!
Достав бумажник, он швыряет его на стол, но сам при этом теряет равновесие и падает. Не поднимаясь с пола, он говорит:
— Ты просто дура, если вернешь мне его. Там векселя за подписью отца и наличные деньги. Ха-ха-ха, ты слышишь, Дара, наличные! Положи их себе на лицо, Дара, окунись в них с головой, купайся в них, вкуси их сладость! Бери, бери, сжалься надо мной! Привет! Ну, а теперь, кому я нужен, нищий? — И он, как зверь, выползает на четвереньках из кухни.
— Эй люди, подайте милостыню Ландо! — стонет он в коридоре.
Но на него не обращают внимания. Говорю вам, что в этот поздний час каждый сам по себе.
«Тик-так, тик-так», — маятник бесстрастно отсчитывает минуты. Я всматриваюсь в них, как в петли, которые нанизываю на спицы. О бумажнике я не беспокоюсь. Это уже четвертый или пятый раз, как Магальони мне его дарит… до завтра, конечно, до того, как он о нем вспомнит. А интересно, где для него безопаснее, — здесь, в кухне, или там, в гостиной? Я машинально открываю его… Чеки, банкноты и — черт возьми! — пачка фотографий синьоры Габриэллы в купальном костюме. Ну и ну! Инстинктивно, не размышляя, я вынимаю их из бумажника и прячу в карман. Н-да. «Тик-так, тик-так», — продолжает бормотать маятник, и, кажется, этой ночи никогда не будет конца. Так о чем я? Думать? Зачем это ей? Она молода, она красива, и она сумасшедшая, совсем сумасшедшая, моя синьора Габриэлла. А что касается синьора Джанлуиджи, которому следовало бы родиться ее братом, — до того они похожи друг на друга, — то вот он, легок на помине, входит в кухню. Он пьян не меньше, чем Магальони, и его тонкие смуглые пальцы сразу же цепко схватывают бумажник, лежащий на столе.
Я говорю:
— Апельсинового сока, синьор Джанлуиджи?
— Нет, — отвечает он, — цикуты. Есть у тебя цикута? Отвечай, есть у тебя какой-нибудь яд?
Какой он красивый парень, высокий, сильный, темноволосый, и в эту минуту до краев полный темной, тяжелой тоской. Он вытряхивает содержимое бумажника на стол и, разочарованный, складывает все обратно. Он не нашел здесь того, что рассчитывал найти! Ну еще бы, ведь фотографии синьоры Габриэллы, которая предлагает свое обнаженное тело солнечным лучам, как танцовщица — прожекторам, эти фотографии у меня! Но я бы не сказала, что он выглядит довольным, мой хозяин! Его горячие руки в поисках прохлады шарят по мраморной доске стола.
— Слушай, — говорит он, — а ты думаешь, Габриэлла знает, что я знаю? Чтобы смыть с себя всю эту грязь, мне нужен целый океан, и то, наверное, будет мало. Интересно, кого любит моя жена? Ей нужен мужчина, Дара, мужчина, а разве есть нынче настоящие мужчины? Вот, например, я. Кто я? Инженер Гуэцци? Нет. Делец Гуэцци? Тоже нет. Продюсер Гуэцци? Нет. Плюнь мне в лицо, Дара. Я игрок Гуэцци, пьяница и мошенник Гуэцци! У меня пороки всего этого грязного общества. Слушай меня внимательно, служанка!.. Габриэлле нужен мужчина. А я не мужчина. Может быть, мужчина — это Магальони? Ландо? Или Берто Бавальи? Или Джанни Фульдженци? Нет! Так кто же, кто же здесь мужчина? Никто. И тогда, ты понимаешь, в голову приходят всякие мысли. Может быть, решает моя жена, может быть, мужчина 1959 года слагается из множества мужчин, находящихся бок о бок друг с другом? Он многолик, этот мужчина, он — сумма множества индивидуумов. Так как же мне быть? — думает жена. Надо изменять мужу. И Габриэлла права. Я признаю это, Дара. Я не смею упрекнуть ее даже улыбкой. Я предоставляю ей свою долю мужчины, как бы ни была она мала и ничтожна, того мужчины, который достоин такой женщины, как она. Скажи мне, Дара, хорошо это или плохо, ведь ты тоже женщина!
Мы смотрим друг на друга. Правда, при этом он делает попытку смахнуть с моего лица вуаль из веснушек, чтобы видеть меня яснее. И я говорю:
— Я ничего не знаю. Поверьте, синьор Джанлуиджи, вам надо отдохнуть. Завтра вам все покажется иным. Спокойной ночи.
Я как будто повернула выключатель. Глаза его внезапно потухают, напряженные нервы расслабляются.
— Завтра, — бормочет он, выходя из кухни. — Завтра… Ах, сколько ждет тебя этих «завтра», Дара, только потому, что ты Дара.
Пять часов утра. В доме наконец все утихло. Я тоже могла бы пойти спать, но мне не хочется. Я встаю и приношу из своей комнаты пальто и шарф. Потом подхожу к порогу гостиной: мои хозяева и их гости спят вповалку, как пастухи под открытым небом.
Я выхожу на лестницу. В лифте я вздрагиваю: это рассветный холодный воздух коснулся моей щеки. Меня поглощает улица, темная и сырая; медленно, держась у стен, я прохожу ее, потом другую. Вот, наконец, я и на виа Мандзони. На мгновение меня ослепляет яркая вспышка: это несколько рабочих сваривают трамвайные рельсы напротив кино. С улицы Красного Креста выезжает поливальная машина: что-то недоброе чудится в свинцовых яростных струях, плещущих из ее труб на мостовую.
Сейчас уже и Юла проснулась в своей комнатушке в Падуе. Она проверяет тетрадки, потом идет к мессе, потом в школу. На ферме, где я родилась, моя мать разжигает огонь в печи, отец смазывает маслом колодезный блок или снимает ружье со стены. А я? Я гляжу, на афиши кинотеатра и вижу: «Надя Тиллер — отравленная, одержимая, полная отчаяния», «Даниэль Дарье — элегантная, загадочная, ревнивая», «Хазель Скотт — обольстительная, таинственная, очаровательная». Боже мой, что же это за мир? А ведь жизнь, которая струится во мне, такая естественная, что временами я даже чувствую двух младенцев, прильнувших к моей груди, таких, как я и Юла, когда мать еще кормила нас грудью и одно время года спокойно сменяло на наших полях другое. Безлюдье и опущенные жалюзи делают виа Мандзони нескончаемой и бесприютной. Придет ли когда-нибудь рассвет на эту улицу? Спешите ко мне на помощь, деревья из наших лесов, пробейте толщу асфальта, зацветите, проводите меня в церковь, шелестя надо мною ветвями!