— Значит, вы торгуете часами? — сказал адвокат. — Сколько они примерно стоили?
— Ну пятнадцать — двадцать тысяч лир. Сейчас цены скачут.
— Да, цены растут с каждым днем, — подтвердил богатый крестьянин. — Подумать только, фьяска оливкового масла стоит от шестисот до тысячи лир, — Он тут же мысленно подсчитал, что у него на эту сумму надо было бы украсть двадцать фьясок. Но хотел бы он посмотреть, как они сумеют упереть у него двадцать фьясок масла!
— За вещами надо глядеть в оба, — добавил он. — Я так и делаю. — Разняв скрещенные руки, он показал соседу, что правую надо всегда прижимать к карману, где лежит бумажник. — Паршивые времена наступили, — продолжал он. — Кто знает, когда этому конец придет. Если сами не уследите за своими вещами — дожидайтесь потом полиции! Вот я и говорю: одно было хорошо при фашизме — смертная казнь, так и ту отменили. А ведь сейчас, как никогда, строгость нужна.
Солдату с желтыми зубами, казалось, тоже не нравились новые порядки. Желая привлечь внимание обоих своих спутников к разговору, он толкнул ногой сначала рыжую женщину, а затем седого приятеля, но тот в ответ лишь пожал плечами.
— Плевать мне на все это, — пробормотал он.
— Что угодно, но только не смертная казнь, — возразил адвокат, задетый за живое, — Я готов признать даже пользу пыток. Но как может один человек стать единоличным судьей другого? И мало того, приговорить его к смерти во имя законов, написанных людьми, которые могут заблуждаться, как мы с вами?! Нет уж, увольте.
— Но ведь смертная казнь существует во всех цивилизованных странах, — запротестовал богатый крестьянин.
— А кто вам сказал, что они цивилизованные?
— Так ведь вы же сами говорили недавно, что эти страны потому-то нас и разгромили.
— Нет, помнится, я сказал, что они сильнее и организованнее нас, но это еще вовсе не говорит о высокой цивилизации.
— Тут адвокат прав, — робко вступил в разговор торговец часами.
Однако богатый крестьянин тут же прикрикнул на него:
— Уж вам бы лучше помолчать. У вас всегда прав тот, кто говорит последний. — И, желая смягчить грубость, добавил: — Адвокат, конечно, много чего знает и язык у него здорово подвешен, иначе бы он не был адвокатом. Ему ничего не стоит подстроить нам обоим ловушку.
— Нет, я хотел сказать, — стал оправдываться торговец часами, — что адвокат прав, когда утверждает, что одно дело цивилизация, а другое — сила… Но я согласен с вами в том, что теперь нужна строгость… Достаточно было бы расстрелять человек десять. Прямо на месте.
— Наконец-то слышу от вас разумные слова! — воскликнул богатый крестьянин. — Именно на месте. И стоило бы включить в состав карательной команды жертву ограбления или его родных.
— Прикажете, значит, вернуться к средневековью, к правилу «око за око», или, как в Албании, к «закону гор», к невежеству и обскурантизму? Нет, вы меня никогда не убедите. И это в Италии, в стране с тысячелетними традициями правосудия, спустя век после Беккарии[19]. Да вы шутите!
— Нет, я вовсе не шучу. Нужно стрелять, стрелять и стрелять. Да, да, я это вполне серьезно. Мы превратились в дикарей, людоедов. Один живьем пожирает другого. Может быть, я преувеличиваю? Все словно с цепи сорвались. Теперь спекулянт — самый честный из людей.
При слове «спекулянт» все злобно, с подозрением уставились на богатого крестьянина. Лишь солдат, сидевший на оконном выступе, весело ощерил свои желтые зубы.
— Вот именно, спекулянты. Это вы правильно сказали. Теперь все до единого спекулянты. Я бы их всех перестрелял, от первого до последнего, — громогласно объявил он, с победоносным видом оглядывая коридор со своего наблюдательного поста.
— Да брось ты, — простонал его приятель с пропыленными волосами.
Но тот никак не унимался.
— Хотел бы я знать, сколько их в одном только этом вагоне. — Он хрипло расхохотался. — Не бойтесь, я не полицейский. У кого нет товару, поднимите руку. — Он подождал немного. — Видишь. Ни одного не нашлось.
Он снова злобно засмеялся, и все сразу умолкли. Каждый бросал на солдата злобный взгляд, но тут же с непроницаемым видом опускал глаза, словно обдумывая, как бы ему отомстить или хотя бы как заставить себя забыть о нем и помнить только о своих делах. Из страха перед его провокационными вопросами никто не решался возобновить разговор на любую, самую безобидную тему. Все замкнулись в упрямом безразличии, которое как раз тогда получило особое название — «наплевизм»; этим словом и пытались оправдать всеобщую апатию и деморализацию. Это был удобный способ неплохо жить в неудобных обстоятельствах. Солдат с желтыми зубами бросил всем вызов, и в наступившем молчании каждый словно задавал своей совести немой вопрос: «Неужто я в самом деле спекулянт?» И каждый приходил к выводу, что нет, он не спекулянт и не желает им слыть. И если никто в душе не согласился с таким определением, то и предпосылки, позволившие каждому прийти к одному заключению, были примерно одинаковы: «Разве я объявлял войну? Моя, что ли, вина в этой неразберихе? Разве я говорю этим мародерам: «Скорее ищите в разрушенных домах драгоценности и несите мне все, что найдете: цепочки, браслеты, серьги, часы, портсигары, лишь бы они были золотыми или серебряными». Я ли виноват в том, что крестьяне сейчас предпочитают вещи деньгам? За пару золотых часов они дают тебе бутыль оливкового масла или три мешка муки. И только если я продам с выгодой эту муку и масло в городе, то смогу как-то перебиться месяц. Что еще остается делать такому, как я? Ждать, пока принесут починить часы, чаще всего краденые, иными словами, потворствовать ворам и мародерам, чтобы не сдохнуть с голоду? Если я не захочу ловчить, всегда найдутся другие, куда более бессовестные». «Так не лучше ли помогать другим — тем, что не выманивают у крестьян продукты, которые они прячут в лесу, дожидаясь своего часа? А этот час настанет. Увидите, вам еще придется на коленях молить нас о куске хлеба. Кончатся эти союзнические поставки, — тогда узнаете, что такое голод! Какое же это преступление, если я отказываюсь сдать государственному консорциуму урожай?
Он, дорогие синьоры, моим потом и кровью полит, и я волен делать с ним все, что хочу. Не хватало мне только признать твердые цены лишь потому, что их произвольно установили власти, которые и власти-то настоящей не имеют и ничего больше не сумели, как выйти из войны? Проиграли ее — сами и расплачивайтесь. А я тут ни при чем. Я, что ли, черный рынок выдумал? А теперь хотите, чтобы я с ним боролся? И весь урожай покорно сдавал вам? Нет уж, лучше на каторгу! Если только она еще существует. И потом, многих вам придется в тюрьму упечь, прежде чем до меня доберетесь. Да и тогда хороший адвокат найдется. Скоро в судах только такие дела и будут разбирать. Так я за муку и мясо отыщу не одного, а сто адвокатов!»
«Конечно, не очень-то приятно мне, дипломированному адвокату, хвататься за все, что только ни предложат. Но жить-то надо. Попробуй один прокорми семью из пяти человек. Правда, мне не повезло. Многие были в сто раз более рьяными фашистами, чем я, а все-таки сумели пролезть в правящую партию. Почему я, видите ли, сделался тогда фашистом? Но ведь другие в фашизм верили, были ему преданы всей душой. Мало того, когда я открыто возмущался произволом, они меня все порицали. А секретарь коллегии предложил даже исключить меня из адвокатуры! Зато теперь этот мерзавец командует вместе с другими в Комитете освобождения, а я должен защищать всяких подонков, продающих на черном рынке продукты по баснословным ценам. И мне еще приходится доказывать в суде, что мои подзащитные правы, что нет точных законов и нельзя так, сразу, изменить общее положение. Тут требуется длительное демократическое воспитание, которое невозможно было получить при фашизме, и что в два счета людей не переделаешь. Каждый раз я выискиваю новые уловки, даю отводы, требую отсрочки суда, чтобы дотянуть до очередной амнистии. Нужно быть снисходительными, ха-ха, да я бы их всех поставил к стенке, всех подряд! А вместо этого — извольте, господа мошенники, я к вашим услугам. Так у меня и выходит: сперва — фашист поневоле, потом — защитник, хлопочущий о спасении тех, кого в глубине души презираю. Не приходится удивляться, что растет преступность и ширится разруха…»