Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

— Ну, держись! Видишь эту газету, видишь, вот бумага, а здесь видишь строчки? Ну так вот, если ты это прочтешь, ты обрадуешься! Я умею читать, хочешь, прочту.

Мать не пошевелилась.

— Читаю, ну ты слушаешь, слушаешь?

Веки старухи едва заметно дрогнули.

— Слушай же: «Военное министерство… с целью оказания помощи семьям, находящимся вследствие войны в особо стесненных условиях… заслуживают специального рассмотрения… устанавливают приблизительные размеры…» Ты понимаешь, понимаешь?

Да, она понимала, она слушала. Глаза ее расширились, стали глубже, внимательнее в полумраке очага; дыхание участилось.

— «…Устанавливают размеры…» Вот: «Освобождение от несения военной службы на передовой…» Слушай, слушай внимательно: «Те семьи, где все сыновья несут военную службу, при условии, что двое из них пали в сражении… имеют право получить освобождение от несения службы на передовой для оставшегося или одного из оставшихся в живых…» Ты поняла? Скоро тебе не придется бояться за одного из твоих сыновей! Скоро он будет в безопасности! Ты поняла?

Да, она поняла. Подняв руки к небу, она благодарила бога; глаза ее были обращены к потолку, губы шептали невнятные слова любви и горя, переходившие в нечеловеческие стоны; в них изливалось ее материнское чувство, звучал голос беспредельной, невоплотимой радости.

— Еще, еще… Слушай: «В случае, если в семье имеется в живых более одного сына… члены семьи сами определяют, кто из них должен воспользоваться льготой…» Ты поняла? Члены семьи, — значит, мы.

Старик нагнулся к самому ее уху и ребячески нежно прошептал:

— Значит, ты.

На этот раз она тоже все поняла, но взгляд ее потемнел. Она растерянно посмотрела перед собой. Она увидела их обоих, обоих сыновей. Оба улыбались совсем одинаково.

— Ты сама выберешь… Поняла?

Она не ответила: она отвечала на улыбки, видевшиеся ей в темноте; отвечала внезапным, отчаянным, безудержным рыданьем, в котором со слезами мешалась горечь, любовь к людям, любовь к богу; долгое рыданье, пригнувшее ее к каменному выступу очага, как к одру страдания и муки.

* * *

И снова она погрузилась в молчание. Приходили соседки, старик не пускал их в дом, задерживая на пороге.

— Никак, никак невозможно. Пусть придет в себя, соберется с мыслями. Ей нужно подумать, взвесить. Если кто приходит, она отвлекается и перестает соображать: уставится в одну точку и витает неведомо где. Боюсь я, право, что у нее…

И старик неопределенно постукивал рукой по наморщенному лбу. Женщины уходили недовольные, разочарованные, обиженные; собирались в кружок на прилегающих улочках, вызывая любопытство прохожих.

— Что тут такое, что случилось? — спрашивали проходящие.

Женщины показывали на старухин дом и важно отвечали:

— Никакой надежды, тронулась. — Потом крестились и расходились по домам.

Лавиния не осмелилась зайти; маленькая Чезире, войдя, остановилась на пороге, плачущая, дрожащая; старик опередил ее, не пустил в дом. Впрочем, она была такой робкой, что все равно не осмелилась бы войти к старухе в такую минуту и заговорить с ней: мать думает, она должна сделать важный выбор. Старик любил маленькую невесту сына, говорил ей «ты», брал за обе руки; нежность и тепло ее дрожащих, как у больной, ладоней успокаивали его.

— Что она делает?

— Все сидит, доченька.

— Думает?

— Думает.

— Боже мой, боже мой, должна же она решить.

— Э, доченька, ей решать, ей выбирать. Крепись, будем надеяться, доченька, будем надеяться.

— Я надеюсь. Я знаю, что она меня любит и его любит; мы всегда во всем ее слушались, мы всегда делали все, что она хотела. Скажите ей.

Не отвечая, он отпустил ее ладони, развел руками и снова стал молчаливым и таинственным, как когда выпроваживал соседок. Концами шерстяного платка, подвязанного под подбородком, Чезира вытерла красноватые глаза, налитые слезами, отступила, прощаясь; кивнула головой и ушла.

Старик вернулся в дом, но в кухню не вошел: он относился к старухе с почтением, с благоговейным почтением: боялся помешать ей, боялся ее сердитого взгляда, раздражения, злобного окрика. На цыпочках подойдя к двери, ведущей в кухню, он осторожно, осторожно прикрыл ее, приблизил глаза к замочной скважине, вгляделся. Поначалу он не увидел ничего, кроме мрака: ставни окошечка были прикрыты в знак траура; потом различил поблескивающую утварь, светлую доску стола, блики на подсвечниках, выстроенных в ряд на комоде, и, наконец, тень очага, занимающую полстены, с огромным, массивным, от потолка до самого выступа расширяющимся книзу навесом. В тени его сидит старуха. Ему показалось, что он видит ее. Постепенно выделялись очертания небольшой тени, более темной, чем окружающий сумрак. Вот она видна вся: голова слегка опущена, прямые плечи, обернутые в черную без бахромы шаль, ссутулены, руки со сплетенными пальцами лежат на коленях, широкая юбка прикрывает нишу для угля под выступом, ноги не достают до пола, шлепанцы повисли. Вот она, мать. Так выглядят матери, переставшие плакать.

Старик боялся дохнуть, боялся двинуться: согнувшись, сжав дверную ручку, прислонив голову к щели между каменным косяком и деревянной дверью, стиснув зубы, он замер, чувствуя, как немеют колени, ноют плечи. Он испугался, что не выдержит напряжения, неподвижности, страдания, испугался, что рухнет на пороге, вызовет гнев старухи, захрипит и умрет. Но горе было сильнее боли, горе приковывало его к двери, не отпускало, держало его пальцы на дверной ручке, пригибало голову, стискивало зубы, сжимало сердце, звучало внутри него несвязными словами, воплями страха: он будет стоять здесь все время, пока старуха не встанет, до самой смерти.

Очнувшись, он встряхнулся, выпрямился, провел рукой по глазам и снова стал самим собой: простым, незлобливым человеком, которого не мучали ни страхи, ни наваждения; подбодрив себя, он решился и открыл дверь, сделав вид, будто только что вошел с улицы.

— Ну как? — нерешительно и робко спросил он.

Она приподняла руку и снова уронила ее на колени. Старик понял, что жест означал: не мешай, погоди. Он тут же покорно отступил.

«Еще рано», — сказал он себе, соглашаясь со старухой, и молча уселся на мешок с картошкой.

* * *

Выбирать, она еще должна выбирать! Выбирать между мужем Лавинии и женихом Чезиры, между Лавинией и Чезирой. Три дня ее мучает мысль об этом решении, об этом приговоре, которого от нее ждут. Ей казалось, что навес очага опускается все ниже и придавливает ее душу и тело, как крест, как судьба. Иной раз она недоумевала: она здесь так давно, может быть, годы, а навес все еще не раздавил ее. Она поднимала руки и ощупывала себя: грудь, плечи, лицо; трогала волосы, проводила рукой по затылку, нет, на шее ничего, значит, она еще живет, все еще невредима, тело еще живет, оно само по себе, оно цело.

Надо выбирать. Она чувствовала, чувствовала страшную ответственность выбора. Какое ей дело до Чезиры? Какое ей дело до Лавинии? Ей надо спасти одного из своих сыновей, а что же другой? Разве она не одинаково их любила? Она спрашивала свое сердце, проверяла совесть. И все-таки нет. Она любила их неодинаково: младшего, жениха Чезиры, немного больше, — и прежде, и сейчас. Такой тихий, такой мягкий, лицом такой белый — и такой почтительный сын. Двадцать три года, красавец, в черном молескиновом костюме, с красным шелковом галстуком. Волосы золотистые, как у девушки, верхняя губа чистая, без пушка, и когда рубашка распахнута, тело под ней такое белое, как у Исуса Христа.

Вздрогнув, она отмахнулась рукой, как будто отсылая прочь дорогой образ. «Прочь, прочь, прочь!» Образ возвращался. На лице неуверенная улыбка, как бывало, когда сын шел на свидание, камышовая палочка в руке, холщовые башмаки, цепочка часов, цветок в петлице, рубашка распахнута. Да, да, рубашка распахнута, и белеет тело, а на нем зияющая рана. Она вскрикнула. Прибежал старик: наконец-то кончилось мучение, она решила.

30
{"b":"221602","o":1}