Чаще всего это были мужчины лет тридцати — сорока, нередко люди женатые, имеющие детей. Они знали Анну еще девочкой, а некоторые были даже ее одноклассниками. Поэтому, когда часам к двум ночи, усталые и разомлевшие, они вновь появлялись в кафе и, засучив рукава полотняных пиджаков, усаживались за столик, время до сна пролетало незаметно в разговорах об Анне, а не об очередной ее товарке.
— Да, нелегкий характер у нашей Анны! — вздыхали они.
Возможно, все объяснялось тем, что еще недавно она была добропорядочной женой и теперь стыдилась отдаваться за деньги, а может, они сами толком не понимали, чего ради она пошла на такое унижение (неужели этого она и хотела — стать обычной потаскухой?). Так или иначе, но с ней никогда не знаешь, как себя вести. Она обижалась из-за любого пустяка. Стоишь на тротуаре, мирно с ней разговариваешь, а сам того и жди, что она захлопнет окно перед твоим носом, хотя через две-три минуты опять его откроет, если только вы не пошлете ее ко всем чертям и не уйдете по своим делам, пожав плечами, а снова постучите в окно, свистнув тихонько. Но, если вы и попадали в дом, мало что менялось. К примеру, в конце вы никогда не знали, нужно ли ей что-нибудь дать или нет. А что сказать о долгих сентиментальных прелюдиях (с торговцами и с посредниками по продаже земли она, надо думать, была более сговорчивой), разыгрывать которые приходилось каждому феррарцу, и в особенности ее бывшим друзьям по школе? А ее безостановочная, бесконечная болтовня? Только начнет одеваться — и уже снова принимается рассказывать о себе и о Пино Барилари (она его оставила, это верно, но сначала подыскала ему няньку), о годах, прожитых вместе на втором этаже аптеки, о том, почему она вышла замуж, а затем вынуждена была с ним развестись. Она и муж, муж и она, ни о чем другом Анна не говорила. После того, как его парализовало, она, конечно, стала ему изменять то с одним, то с другим. Он был совсем ребенок, больной ребенок, — рассказывала она. Вернее, даже маленький старичок. А ей было всего двадцать с небольшим. Война с ее сумятицей, бомбежками и тревогами довершили остальное. Но она всегда его любила, — любила как младшего брата. А если изменяла ему, то делала это тайком, с тысячами предосторожностей, чтобы, не дай бог, он не узнал. Да и не очень часто.
В эти поздние часы на проспекте Рома было так пустынно и тихо, что голоса рассказывавших о недавней встрече с Анной звучали гулко, словно в зале. Кроме далеких паровозных гудков и звона, каждые пятнадцать минут роняемого курантами с башни Замка напротив, не было слышно ни звука.
Однажды ночью, в конце августа пятидесятого года (но на этот раз он говорил вполголоса, то и дело бросая взгляды вверх, точно боялся, что его подслушивают), один из клиентов Анны рассказал кое-что новое.
Незадолго перед этим он вместе с двумя друзьями зашел к Анне Барилари. В тот вечер Анна была особенно надоедливой. Наконец ему наскучило выслушивать одни и те же рассказы.
— Нечего сказать, крепко же ты любила своего мужа, — прервал он ее. — Так любила, что даже изменяла ему налево и направо. Да полно тебе, ты всегда была сумасбродкой!
Что тут началось! Прямо светопреставление!
— Подлецы! Развратники! Вон из моего дома! — завопила она.
Фурия да и только. И ее подружка из Модены тоже стала кричать, словно ее режут, а почему, один бог знает.
Но потом, когда перед ними извинились, они довольно быстро утихомирились. И вот что, почти дословно, поведала Анна:
— Пино она всегда любила, — начала она обычным, жалобным тоном, — До поры, до времени они жили душа в душу. С тех пор, как у него отнялись ноги, он проводил целые дни у окна столовой, неутомимо решая одну за другой шарады из «Недели загадок» и других подобных журнальчиков, до которых был большой охотник. Никаких серьезных дел у него не было, поэтому он вскоре так наловчился, что с удивительной легкостью расправлялся с любыми головоломками и особенно с кроссвордами и ребусами… Нередко, желая показать, как он преуспел, Пино ковылял на костылях до винтовой лестницы, ведущей из задней комнаты и, склонившись над люком, кричал: «Анна, Анна!» — да так нетерпеливо и настойчиво, что ей (иначе бы он не успокоился), приходилось бросать кассу, подыматься наверх и терпеливо ждать пока он, показав ребус, не объяснял решение. При этом глаза его сияли счастьем и гордостью. Она сама делала ему уколы, которых при его болезни часто нельзя было избежать, сама каждый вечер укладывала его в постель не позже девяти. Подумаешь, какая важность, что они спали отдельно! Разве, чтобы любить друг друга, непременно нужно спать вместе? Впрочем, он и до болезни не очень этого добивался. Так что, если подумать, он даже рад был вернуться в детскую… Право же, двое могут спать вместе и совсем друг друга не любить!
Но с ночи 15 декабря 1943 года, той страшной ночи расстрела, в их отношениях все изменилось.
Уложив его, как всегда, в постель, она вышла из дому, рассчитывая вернуться самое позднее через час (под тем предлогом, что больные нуждаются в лекарствах, она достала себе пропуск на случай комендантского часа). Но не прошло и тридцати минут, как на улицах началась сильная пальба. Пришлось ей остаться в доме того человека — зачем называть его имя! — до четырех утра.
Как только стрельба стихла, она сразу помчалась домой. Стремглав неслась она по пустынному корсо Джовекка. Только на углу корсо Рома остановилась — перевести дыхание. И вот, когда она, запыхавшись от бега, стояла под портиком городского театра, ей бросились в глаза распростертые на тротуаре, прямо напротив аптеки, тела расстрелянных.
Она помнила все до мельчайших подробностей, словно это случилось только вчера. Проспект Рома, залитый ярким лунным светом; снег, прихваченный морозом, опушил все вокруг серебряной пыльцой; воздух до того чист и прозрачен, что она смогла разглядеть время: на башенных часах было ровно двадцать одна минута пятого; наконец, трупы, похожие издали на узлы с тряпьем, а между тем, это были тела, тела еще так недавно живых людей, она сразу это поняла. Не сознавая, что делает, она вышла из-под портика и направилась наискосок, прямо к ним. Она уже прошла половину пути и была метрах в пяти-шести от первой группы убитых, как вдруг ее пронзила мысль о Пино. Она обернулась. Пино был там, наверху. Едва различимой тенью неподвижно стоял он у окна столовой и смотрел на нее.
Две-три секунды они пристально глядели друг на друга. Он из темной комнаты, она с улицы. Она лихорадочно соображала: «Что мне теперь делать?»
Наконец решилась войти в дом. Подымаясь по винтовой лестнице, она мучительно думала, что же ему сказать. Надо придумать какую-нибудь правдоподобную ложь, а убедить его будет нетрудно. Ведь, в сущности, он ребенок, а она его мама.
Однако на этот раз он не позволил ей солгать. В столовой, когда она туда вошла, Пино уже не было. Он лежал в своей комнате, на постели, отвернувшись к стене и накрывшись с головой одеялом. По его ровному дыханию можно было подумать, что он спит. Конечно, ей надо было его разбудить! А что, если он в самом деле спал, и тогда, с улицы, ей все это показалось? Ведь и так могло быть.
Постояв в нерешительности, она тихонько прикрыла дверь, ушла к себе и без сил повалилась на кровать. Она надеялась, что утром, если не со слов Пино, то уж по его лицу узнает всю правду. Но он не выдал себя ни единым взглядом, ни единым словом. Ни в то утро, ни потом.
Но почему, почему он молчал? Если он не спал в ту ночь, то почему не признался в этом даже на суде? Боялся? Но кого и чего? С виду в их отношениях ничего не изменилось. Разве что, после суда, у него появилась страсть глядеть в бинокль. Теперь он целыми днями наблюдал за противоположным тротуаром, усмехаясь и что-то бормоча себе под нос. Он уже не звал ее, как прежде, наверх, чтобы похвастаться, как быстро и точно он решает кроссворды и ребусы.
Может быть, он сошел с ума? При его-то болезни и такое могло случиться. Но, посудите сами, разве можно было и дальше жить с ним под одной крышей и мало-помалу самой не обезуметь?