Лизавета забылась, наконец, на кушетке. Неизвестно, сколько она спала, но когда она проснулась, перед ней на полу сидел Фрумкин и держал ее свесившуюся руку. Он смотрел упорным, немигающим взглядом в глаза Лизаветы.
— Я вас люблю, — сказал он: — крепко, навсегда. Я вам буду служить, как пес. Я люблю вас не так, как Петя.
Лизавета вскочила.
— Петя не при чем! Оставьте пожалуйста.
Она быстро прошлась по комнате.
— Из вашей любви ничего не выйдет. Я люблю Петю, и любила–б его больше жизни, если–б даже он бросил меня.
Фрумкин закрыл лицо руками.
— Не бросит, — сказал он презрительно. — Он даже на это не способен.
Лизавета покраснела, крикнула гневно:
— Оставьте, пожалуйста. Прошу больше об этом не говорить.
Фрумкин поклонился, все не отрывая рук от лица. Он сидел так долго, поджав под себя ноги и покачиваясь, как дервиш.
И Лизавета не могла уже заснуть.
Она сидела у окна, смотрела на далекое зарево и думала о своей жизни. Если выбросить из нее любовь к Пете, то что останется? Вероятно, она, Лизавета, и сейчас ненужная, но в сердце ее горит пламя, — ярче этих огненных клубов. Это ее вера и надежда. За нее она пойдет на какую угодно казнь, и ни перед чем не остановится. Очевидно, Бог назначил ей такую долю в жизни. Но почему Он послал этот ужас Клавдии? Разве Клавдия более дурной человек, чем она? Конечно, нет, — напротив. Чей грех она несет, за какие неправды наказывается? Этого Лизавета не могла сказать. Ее сердце наполнилось жалостью, и захотелось помолиться за Клавдию, за облегчение ее страдальческого существования.
Так сидя, со слезами на глазах и чистым сердцем, Лизавета к шести часам все–таки заснула.
Когда проснулась, Фрумкина уже не было. Она встала и принялась за хозяйство.
В полдень Лизавета ушла. Несмотря на тяжелое время, она сумела все же кое-что наладить для Клавдии: к ней приходили дежурить курсистки, ее кормили, смотрели за порядком в квартире, а Лизавета через знакомого профессора хлопотала насчет клиники. Пока длилось восстание, перевезти ее было нельзя. И только в тот день, когда Петя въезжал в Москву, Лизавета с утра повезла Клавдию на Девичье поле.
Сначала Клавдия ехала кротко, доверчиво. Она прижималась к Лизавете и всю дорогу бормотала что–то ласковое.
Но когда слезали у клиник, она вдруг взяла ее за руку, и сказала:
— Ты привезла меня в сумасшедший дом?
Потом взглянула в окно, в печальное, огромное окно, выходившее на Божий мир из дантовскаго ада, где она должна была теперь остаться, и тихо сказала:
— Значит, я совсем сумасшедшая. Но ты меня не забудешь?
И Лизавете навсегда врезалась та минута, когда, последний раз обнимая Клавдию, она увидела эти глаза, полные тоски и безумия, и когда голос Клавдии, — голос будто с другой планеты, спросил:
— А где Степан? Почему он сюда не приедет? — Лизавета едва убежала. Внизу у швейцара она рыдала, как безумная, и едва помнила, как извозчик довез ее на родной Арбат.
Встретив дома Петю, похудевшего, бледного, вспомнив всю эту ужасную неделю, опасности, страхи и ужас, свидетельницей которых была, Лизавета снова рыдала сколько могла.
XXXVIII
Россия велика и молчалива. Сколько слез, стонов и унижений вытерпело русское сердце, этого не измеришь.
Не сочтешь сил, сгубленных в ссылках. Не узнаешь тех тысяч, что с давних времен до наших дней со звоном кандалов меряют сибирские пустыни, искупая прегрешения или платя за пыл душевный. Им числа нет.
И пока мы живем, любим, враждуем, они идут. Их кандалы звенят. Простые люди подают им копеечку.
Вместе с товарищами по партии Степан испытал все это на себе.
Пока людей везут в вагонах, пока за решеткой окон знакомые, хоть и унылые виды, это еще преддверие. В Сибири не то: в мерзлых пустынях едут на подводах и идут пешком, в сорокоградусном морозе, с чувством, что до Москвы никогда не доскачешь. Бредут мужчины и женщины, девушки, и все они здесь, — как убойный скот. Тайная мысль тех, в чьей они власти — избавиться от них. Это нетрудно. От этапа до этапа много верст. И нередки случаи, что не досчитывают того, другого. «Попытка к бегству» — и пристрелен, мало ли что можно написать в рапорте? Кто будет это проверять?
Степана взяли не за покушение, — об этом не узналось. Он ждал каторги, а его ссылали на поселение. Он шел покорно, его большая, слегка сгорбленная фигура так соответствовала печали мест, печали этого странствия.
О сумасшествии Клавдии он еще не знал. Когда в России и больших городах Сибири проходили дни свобод, партия Степана была в дебрях, куда вести идут месяцами. Ссыльные шли ровно, со спокойным равнодушием безнадежности.
В партии были люди разные: и простые, относившиеся ко всему обыкновенно, без надсаду, — наиболее сильные и приятные; и неврастеники, испытывавшие временами страшный упадок, иногда склонные к малодушию. Они часто ссорились, и, если это были женщины, доходило до слез. Были и педанты революции, — начиненные словами, люди в большинстве сухие, властные. Они занимаются в ссылке третейскими судами, бойкотами и многими горькими пустяками, из которых слагается жизнь поселенца.
Больше других вызывала симпатию Степана и его сочувствие ссыльная Верочка, девушка лет восемнадцати, из центральной России. Полная, веселая блондинка, она вначале крепилась и старалась вести себя как матерый волк революции; но была, конечно, просто ребенком, и попала в дело случайно. Чем дальше они двигались, тем труднее ей было: морозы, усталость, грубость конвойных брали свое. На одном этапе, где они должны были ночевать, ее охватило отчаянье: по стенам тучей ползли клопы. В первый раз заплакала она по–детски, горячими, неудержимыми слезами. Степану стало жаль ее. Он ее успокоил, завернул в свой тулуп, закрыл ноги, чтобы не было доступа насекомым, и так, лежа головой на его коленях, она немного подремала, при свете коптевшей лампочки.
Глядя на нее, Степан вспомнил, как в Петербурге, в каморке на Ротах он мечтал о большом жизненном деле. Ему казалось, что это было давно. Он был тогда молод, как эта Верочка. Что произошло с тех пор? Почему не удавалось все, за что он брался, и вся его жизнь с той поры — ряд метаний, противоречий, приносящих окружающим столько горя?
Вспомнив тот ужасный день у Собора, Клавдию, с которой сошелся, увлеченный темпераментом, и жизнь которой погубил, Степан скрипнул зубами. «Это называется — преследовать великую цель!»
О, пусть будут еще сотни верст, морозы, свирепые люди, пусть едят клопы, и даже жаль, что он не попал в каторгу, на Амурскую дорогу, где работают в болотах и где бьют особенно жестоко! Он это заслужил.
Впрочем, и здесь возмездие было суровое. Он узнал и удар прикладом, и холод, когда дикий ветер с океана продувает насквозь и хочется умереть, — и голод в юртах близ городка, где не хватило квартир: их временно поселили в становище, как дикарей, и не особенно заботились о пище: целую неделю отдавал он свой паек женщинам — сам сидел тощий и слабый.
Жизнь стала несколько легче, когда они добрались, наконец, до места ссылки. Они получили большую, сравнительно, свободу, кое-как разместились и начали бедное существование поселенцев.
Их поселок стоял на реке. Скалы, леса, бесконечная гладь воды.
Когда наступила весна, и тронулся лед, все ночи стоял его грохот. Что-то титаническое было в нем. Потом начался разлив. Можно было подумать, что это не река, а озеро, море. И такие же были леса вокруг, похожие на океаны, и такие же звезды ночью. Как будто все в этой стране создано богатырями, для богатырей.
Но жилось трудно: не хватало дела.
С приходом весны Степан ясно почувствовал, что здесь ему не усидеть. Он мог страдать, терпеть гораздо больше, лишь бы не прозябать бессмысленно.
Тут же не было ни бедствий этапов, которые он переносил, как заслуженное, — ни горячей деятельности. Здесь просто тосковали. Товарищи мельчали, занимались ссорами, дрязгами, разными пустяками. Грозило отупение.