— Ты знаком с ней близко? — спросил он Алешу. Алеша ответил:
— Очень.
— Что ж, — сказал тихо Петя: — дай Бог вам счастья. Она, правда, прекрасная женщина.
— Мы говорили с ней много о тебе. Она хорошо о тебе отозвалась. Ты хотел бы ее видеть?
Петя ответил не сразу. Он не мог сказать решительно ни да, ни нет.
— Я думаю, — наконец, произнес он: — что этого не нужно. Не говоря уже о Лизавете, это и само по себе ни к чему. Что было, то было. Мы изменились, по–другому чувствуем. Наши пути разошлись.
Они медленно подымались по дороге к S. Miniato. Четырехугольная башня S. Niccolo осталась внизу. Стали открываться огоньки Флоренции.
Решетчатые ворота к piazzale Michelangelo [12] были заперты. Солдат с плюмажем, в гетрах, пропустил их в калитку, и короткой, крутой тропинкой они пошли дальше. Журчали фонтаны. С каждым шагом город становился видней, обозначился знакомый изгиб Арно у Кашинэ, окаймленный цепью фонарей. Звонили полночь. Во Фьезоле кой–где блестели огни.
На скамье, на площадке, где стоит Давид, они сели. Никого не было сейчас тут, — лишь бродила пара сержантов — guardia [13] , в штанах с лампасами и в треуголках.
Петя сел на скамью, Алеша лег, положив голову ему на колени. Шляпу он держал в руках и помахивал ею.
— Фу, ты Боже мой, — сказал он: — крутой подъем. А место чудеснейшее, это я всегда говорил. — Через минуту он прибавил: — Я повторяю, да это, ведь, все равно, нигде мне так хорошо не было, как тут в Италии. Удивительно хорошо.
— А вспоминаешь ты Анну Львовну? — спросил Петя.
Алеша повернулся и ответил:
— Да. Она была, а теперь ее нет. Я теперь полон другим. Некогда, я, ведь, живу минуту. Раз, два и меня нет. Не люблю философствовать, но должен сказать, что в своей жизни не чувствую никакого фундамента. Да мне и самому недолго жить, я уж знаю. Мне что–то очень хорошо, видишь ли. И это, наверно, скоро кончится.
— А ты боишься, что кончится?
Алеша вздохнул.
— Нет. Я, брат, раз в метель замерзал, другой раз меня в Москве драгуны чуть не застрелили — хоть бы что. Жить люблю, это верно, — он сел и улыбнулся: — а умирать, так умирать. Все равно не отвертишься.
Через минуту он сказал:
— Я совершенно здоров, мне двадцать три года, и если я умру скоро, то это произойдет от какой-нибудь глупости. Так уж мне на роду написано, это что говорить. Ну, да ладно. Видишь, вот тебе небо, такое, что нигде больше не найдешь, звезды удивительнейшая, Флоренция, красота, любовь. Сиди, дыши этим, и будет с тебя. А то некоторые мудрят очень. Например, Степан. Несчастный он человек, по-моему. И ничего из его жизни не выйдет.
— Степан, — сказал Петя: — ставит себе большие цели, только и всего. А выйдет ли из его жизни что, или не выйдет, это еще посмотрим. Я не думаю, чтоб его жизнь была ничтожна.
— Не моего он романа. Медведь, лезет по лесу, сучья трещат… кому–то там хочет добра, а у самого лапы в крови… и по дороге давит мелюзгу.
Алеша зевнул и перевернулся.
Петя молчал, ему не хотелось говорить. Встреча с Алешей, воспоминания об Ольге Александровне, все это как–то всколыхнуло его, в голове затолпились мысли.
Сколько времени, казалось ему, прошло с той весны, когда он был у Ольги Александровны! Как резко изменилось все, сколько новых чувств он узнал, как стремительно мчит жизнь — его, и его друзей, несет к таинственному, непредставимому пределу. Степан в ссылке. Алеша эмигрант, сам он, Петя, близок к апогею своего существования. Что будет дальше? Ему стало грустно и радостно. Радостно потому, что он знал красоту, любовь — лучшее, что есть на свете, и как раз в эти дни был переполнен ощущениями красоты. Но от большого счастья этих дней все улетит, и настанет момент, когда его жизнь пойдет на убыль. Его душевная история с Лизаветой — уже его последняя история. Он и не хотел бы иной. Он знал, что ни на какую иную не способен, как не может встретить иной Флоренции: она одна. Но все–же — жаль тех лет, что отгремели так пестро, временами ярко и радостно. «Конечно», — говорил он себе: — «пора и давать что-нибудь, не только брать. Пора.».
Он стал было думать о России, о своей будущей деятельности, но думы не долго продержались в нем. Алеша лежал неподвижно. Размышлял ли он так же о своей быстролетной жизни, мечтал ли об Ольге Александровне, или любовался звездами?
Небо над Фьезоле стало бледнеть. Запели петухи на соседних виллах. Стало сыровато. Статуя Давида увлажнилась росой.
Русские встали, и пешком побрели по viale, к Porta Romana [14] . «Во всяком случае,» — думал Петя: — «я рад, что жил, живу».
Все время видели они на рассвете дымно–золотистую Флоренцию, тихую, чистую и бессмертную. За ней лиловели горы.
Около Porta Romana стали попадаться люди. Солнце медленно подымалось, теперь раскрылся вид и на другую сторону Тосканы, к Чертозе — мягкая равнина зелени, черепичных крыш, прорезанных тополями, кипарисами. И тут на горизонте горы.
Они решили не ложиться. Сидели на Ponte Vecchio [15] , смотрели, как в Арно ловят рыбу, как на рынок везут овощи в двухколесках. Забрались в лоджию Орканьи. Здесь дремало на плитах несколько личностей; воркуя, бродили по мраморным львам голуби. Солнце косо и резко било из–за Palazzo Vecchio.
Когда в седьмом часу подходили к альберго, где остановились Петя с Лизаветой, окошко отворилось, и оттуда выглянула заспанная, розовая мордочка Лизаветы.
— Забыла жалюзи спустить, — сказала она Пете зевая: — мне светло очень спать. Где шлялись? Хорошо было? Дура я, что с вами не пошла.
И через полчаса, веселые, но довольно тихие, они пили кофе за пятнадцать сантимов в bar Svizzero [16] , у седого швейцарца.
Солнце сияло над Флоренцией. На Mercato Centrale [17] пахло овощами; продавали жареные каштаны, на порогах лавчонок сидели итальянки — кипела жизнь, легкая флорентийская толпа. Предстоял день райского существования.
XLII
Степан добросовестно проделал все, что приходится выносить беглецам из Сибири — переодеванья, ночевки у неизвестных лиц, испытал голод, опасения быть пойманным, и к концу лета добрался, наконец, в Москву.
Останавливаться здесь было рискованно; но он остановился. Тут он узнал, что Клавдия в психиатрической лечебнице, и положение ее безнадежно. Он хотел навестить ее, но врачи сказали, что не надо — это еще сильней ее раcстроит и принесет только вред. Степан не пошел. Он беcсмысленно бродил по знойной Москве, по вечерам глядел на золотой купол Христа Спасителя, сиявший в сухом, пыльном тумане. Его угнетала тоска.
Он жил под чужим паспортом в номерах «Кремль», где останавливаются актеры. По ночам просыпался, садился на постель и мучительно ждал, когда будет светло. Казалось, что в номере до того душно, что он сейчас задохнется. Он отворял окно, высовывал тяжелую голову наружу, и вид кремлевской стены, башен, Александровского сада, палевый рассвет еще сильнее терзали его.
Он ни о чем не думал. Он почти не вспоминал ни о Верочке, ни о Клавдии, и ему совершенно не хотелось разбирать, оценивать свое поведение, осуждать себя, он просто чувствовал невыносимую тяжесть, одиночество и безнадежность. Минутами ему казалось, что он не может более жить. Как будто сила, толкавшая его к бегству, проведшая через всю Сибирь, вдруг прекратила свое действие. Все это ни к чему. Он ничего не любит, ему ничего не надо, и вовсе он даже не революционер: лучше всего ему просто пустить себе пулю в лоб. Он садился к столу, клал на него голову, сдавливал руками виски и подолгу глядел в одну точку. Ему хотелось выть — долго и жалобно, как волку.