Потом он несколько уставал, успокаивался и садился к столу. Мысли его понемногу принимали иное течение.
Он вспоминал Клавдию, с которой встречался теперь чаще, и это все больше волновало и смущало его. Клавдия, как и он, была не из баловней; как на него — это наложило на нее свой отпечаток. Степану нравилось, что все, что она говорила, было ее, никому не принадлежащее; все надумала она сама, — верно, иногда и в бессонные ночи.
Но его стеснял тот всегдашний внутренний жар, какой он в ней чувствовал. Степану казалось, что она чего–то ждет. Сам он заражался ее волнением и чувствовал тогда, что и он мужчина, с нервами, темпераментом. Он знал в себе беса чувственности и несколько боялся его.
И потому в отношении Клавдии у него было чувство, будто он несколько перед ней виноват. Это оттенялось еще тем впечатлением, какое произвела на него, тогда у Алеши, Лизавета. «Милая», говорил он про нее и улыбался. Эта улыбка его была легкая и чистая. Но Лизавета мелькнула и, как тень, скрылась. «Встречу ли ее»? думал он. И хотя знал, что если–б и встретил, ничего бы из этого не вышло, все же ему приятно было представлять себе это.
В таком состоянии застали его события последнего времени — студенческие волнения.
Нововременец был прав: начинались беспорядки. Вспыхнули они в одном специальном институте и быстро разрослись. Как всегда, поводы явились сами собой. В одиночной тюрьме повесился студент — товарищи устроили по нем панихиду. Вмешалась полиция, студентов разогнали. Среди них оказались пострадавшие.
Это взволновало, и студенты прекратили занятия. В обществе тоже было возбуждение: обвиняли власть и правительство в жестокости. Поднялся тон газет. Партии воспользовались этим — появились воззвания; население Петербурга призывалось к демонстрации.
Степан к этому времени уже работал в очень крайней партии. Разумеется, он сильно встрял в это дело. Ему казалось, что когда тысячные толпы соберутся на Невском, выкинут знамена с революционными требованиями, это будет грандиозно. Неясно представлял он себе, что произойдет дальше; но одно то, что студенты, рабочие «заявят свою волю» — что–нибудь да значит. Дальше… а может, дальше–то и будет настоящее. Здесь его голова нагревалась, он видел борьбу, баррикады, геройство. Со сладким трепетом предвкушал он смерть.
В партии он агитировал, чтобы идти с оружием. Рвение его одобряли, но умеряли решимость. Таких, как Степан, новичков и азартных, было не мало. Нельзя было давать им особенного хода.
Постановили так: мирная демонстрация, с целью показать правительству «революционный пролетариат». Степан был неудовлетворен, Клавдия тоже. Зато, когда назначили день, бедная Полина побелела, узнав об этом. Накануне вечером Клавдия зашла к Степану.
В комнате было сумеречно; косой луч солнца пробивался сквозь дверную щель, и в нем плыли пылинки. Внизу стучали по котлам.
Степан вскочил с постели при ее появлении, но она приказала лежать.
— Вы устали, — сказала Клавдия: — не вставайте. Я сяду здесь. Она уселась на краю постели и стала рассказывать. В полумгле она казалась особенно угловатой и худой. Волнуясь, сбиваясь, Клавдия говорила о сопротивлении, о том, что завтра — она слышала — будут войска.
— Это вряд ли, — сказал Степан.
— А по-моему — будут.
Клавдия помолчала немного.
— Может быть, попадем под пули.
Степан ответил:
— Что же, раз решили идти…
Клавдия вдруг взяла его за руку и пожала.
— Только не отходите от меня, — прошептала она слегка глухим голосом.
От прикосновения ее руки какое–то изнеможение прошло по нем: онемели ноги; он почувствовал, что бледнеет.
— Я много думала о завтрашнем дне, — шептала Клавдия. — Я не боюсь, если смерть. Я хотела бы только с вами.
Она припала к нему.
— С вами… не боюсь.
Степан закрыл глаза. Ему казалось, что стоит ему пошевельнуться, раскрыть объятия, и он уже потеряет власть над собой. Далеким, не своим голосом он прошептал:
— Разумеется, будем вместе. Когда она ушла, Степан испытывал странное чувство. Он перестал думать о том, что будет завтра, об оружии, тактике, смерти. Он ясно понял, что его собственная жизнь, нежданно для него, сворачивает в сторону, — менее всего предвидимую. Был ли он этому рад? Он не мог сказать. Все впереди представлялось туманным, удивительным.
Степан вздохнул и стал зажигать лампу.
VII
Проснувшись утром, он вспомнил, что вчера что–то произошло. В сущности, что же? Клавдия даже не поцеловала его. Но он вставал, одевался с особенным чувством. Не было в нем радости разделенной любви, но, все же, в глубине души Степану было приятно, что он нравится хорошей, интеллигентной девушке. Это испытывал он в первый раз. Вторая мысль его — сегодня демонстрация. И снова: они будут вместе. Своей крепкой грудью он сумеет прикрыть ее. Но в нем закипало и горячее, глухое волнение. Без нее в этом деле он чувствовал бы себя свободнее.
Он вышел из дому в одиннадцать. На улицах было не совсем обычно. Туманно–блестяще солнце, тепло, весна; кое–где флаги по случаю праздника. Толпа оживленней, и чем ближе к Невскому — гуще. На углу Морской Степан купил красную гвоздику, вдел в петлицу. Широкополая шляпа, синий воротник рубашки из–под пальто и этот цветочек ясно указывают, кто он. Это было приятно, радостно возбуждало. «Они узнают», думал он: «узнают».
И желание борьбы, столкновения с кем-то неизвестным, но заранее ненавидимым, росло.
С Клавдией должны были встретиться у Мойки. Действительно, под рестораном Альберта заметил он шапочку Клавдии; ее серые, слегка косящие глаза быстро нашли его. Ему сразу понравилась вся ее аккуратная фигурка, даже несколько исподлобья взор, сверкнувший умом, радостью. Щеки ее заалели, когда она пожала ему руку. Степан вспомнил вчерашнее. Опять что–то мучительное и сладкое прошло по нем.
— Полину пришлось надуть, — сказала она. — Дала слово, что к подруге ушла.
Она засмеялась.
— Не хотела даже пускать.
Тротуары были полны. Сновали студенты, молодые люди в синих рубашках, как Степан, и барышни, барышни. Это войско, от семнадцати до двадцати пяти лет, вооруженное тросточками, зонтами, собиралось дать сражение государству. Государство не дремало: взад вперед по Невскому, позвякивая саблями, проезжали жандармы. Во дворах были спрятаны казаки; отряды городовых, соответственно воодушевленных, укрывались за Собором.
Солнце заливало все весенним, милым блеском; воробьи ухитрялись скакать по мостовой, в небе плыл легкий пар.
Медленно двигаясь — толпа становилась гуще — достигли Клавдия со Степаном Конюшенных; здесь их оттеснили с тротуара на улицу. Возбуждение росло. Говорили, что у многих оружие, что со Шлиссельбургского тракта идут рабочие — все, что говорится в таких случаях. Замирало движение экипажей; середина улицы пустела — что–то жуткое было в этой пустоте со шпалерами людей по бокам. Жандармы скрылись.
Наконец, в двенадцать, выстрелила пушка. Обыкновенно по ней проверяют часы, но нынче в сотнях грудей она отозвалась толчком. Из самых густых рядов, против Собора, выбежали группы, через минуту зловещая середина была занята молодежью; над ней взвились флаги, раздалось пение.
Вместе с другими Степан с Клавдией выбежали на середину.
Как другие, шагая, пели песнь с нескладными словами. Но как всем эта песнь, это удивительное шагание и эти флаги туманили душу! В толпе, идущей во имя чего-то, есть странный, большой восторг. Он сплавляет в одно этих разных людей и оружию, пулям противоставляет цельный душевный организм.
Степан шел с Клавдией рядом, пел и, видя слезы, блиставшие в ее глазах, чувствовал дрожь и в своем горле; казалось, сейчас звук сорвется. Сердце его светлело, делалось легче, вольней. Казалось, для этого можно жить. Казалось, глядя в синеву неба, что в общем горячем потоке можно идти на смерть и самую смерть встретить радостно.