Потом он ушел в дальнюю комнату дома — старого особняка. Видимо, это была спальня барышень, обращенная в какое-то кабарэ. В окно виднелся снег, синеющий рассвет, деревья сада.
Голова у него кружилась. Он сел в кресло, ему захотелось заплакать, он почувствовал всю ложь, тоску и мучение своей теперешней жизни.
Неужели это все, неужели все кончается? — думал он. — Неужели я гублю себя, и ее, и все то, что было прекрасного в нашей жизни?» Ему показалось, что он безумец, сумасшедший, расточающий богатство, доверенное ему в скромной церкви, перед алтарем. Неужели не увидеть ему рассвет тихим и чистым, как встречал он его в деревне, читая Соловьева, как бывало это в весенней, милой Москве его молодости?
Петя встал, оделся и уехал. Извозчик вез его по пустым улицам, и ему было стыдно старика-извозчика, стыдно церквей, где звонили к заутрени Великого поста, стыдно рабочего народа, попадавшегося на пути.
Дома он прошел прямо в комнату Лизаветы. Она лежала в постели, без дурацкого костюма. Знакомый пробор на голове, как у девушки заплетенные косицы. Она непохожа была на накрашенную танцовщицу, прыгнувшую на колени господину в усах. Она тихо плакала.
У Пети остановилось сердце, он подошел, взял ее за руку и хотел поцеловать. Но Лизавета еще сильней забилась и оттолкнула его. Она обернулась, лицо ее было искажено ненавистью и страданием.
— Уйди, — сказала она глухо. — Пожалуйста, уходи!
Потом застонала, упала в постель и крикнула:
— Все пропало. Слышишь? Все пропало!
XLVII
Три дня продолжалось мучительное состояние, полное слез, тоски, страданий. Много надо было перемучиться и отплакать, чтобы смыть пустоту, ничтожество жизни последнего времени.
Сначала Лизавета, в припадке бурного отчаянья, решила, что уйдет от Пети. Были минуты, когда он верил этому. И так как главным виновником считал себя, то терзался вдвойне. Он казался себе ничтожеством, дрянью, неспособной ни на что.
Лежа на диване, думал, что лучше бы не жить, пустить себе пулю в лоб. Воображение разыгрывалось. Он представлял себе, что уезжает в деревню, берет дедушкину двустволку, которую помнит с детства, и уходит в овраг — якобы стрелять ястребов. На берегу реки, над обрывом садится и, приставив дуло к груди, нажимает гашетку. Выстрел — на мгновенье он видит синее небо, падает навзничь с обрыва в воду, и на этом кончается презренная жизнь. Его радовало воображаемое горе Лизаветы.
Лизавета же фантазировала по-другому: она уходит от Пети, Петя женится, — ей непременно казалось, что на высокомерной немке, а она живет одиноко, в бедности. Распаляя свое воображение, она придумывала мелодраматические штуки: например, что Петя разрешает ей иногда приходить в гости, но с черного хода, и принимает ее в кухне.
Они чувствовали нервную необходимость друг в друге, как бы случайно заходили один к другому в комнату, и начинались бесконечные разговоры о том, кто как кого любит, и кто в чем виноват. Кончалось это слезами и смертельной усталостью. Наступала ночь, — но тогда они чувствовали, что не все еще договорено — и начинали снова.
Конец болезни обозначился тем, что на четвертое утро они проснулись обессиленные, и без мучительного желания объясняться.
Петя ощутил что–то кроткое, тихое в сердце. Здесь было сознание своей вины перед Лизаветой, жалость, сочувствие, любовь.
И когда он молча стал целовать ей руку, с разрывающимся от нежности сердцем, полным тоски — что вот она действительно могла уйти, бросить его в пустыне жизни — Лизавета не оттолкнула его, вздохнула, погладила по голове. Это был первый проблеск солнца в те ужасные дни.
Вечером они сидели уже обнявшись, и Петя ласково целовал ее волосы. Они говорили мало, вполголоса, — о том, что нельзя дальше жить так. Вспоминали Италию, как хорошо было там вдвоем, и хотелось опять уехать куда–нибудь в благочестивое место, загладить хорошей жизнью прежнее.
Но пока ехать было нельзя. Подходила Святая, в апреле у Пети начинались государственные экзамены. Ограничились тем, что никого не стали принимать, никуда не выезжали.
Пете хотелось возложить на себя какую–нибудь епитимью. Несомненно, живи они в старые, наивные и душевные времена, они исповедовали бы свои прегрешения, молились бы и соблюдали посты.
Теперь же Петя лишь много работал, не пил, и был особенно ласков с Лизаветой.
Весна в том году вышла ранняя и погожая. В половине апреля бульвары оделись зеленым пухом, зазеленели газоны. Часто Петя с Лизаветой ходили гулять под руку, и с каждым днем этой новой, как бы благоустроенной жизни Петя чувствовал себя покойней, крепче.
Они ходили по Тверской, покупали у Филиппова калачей к вечернему чаю, смотрели на розовые закаты над Триумфальной аркой — в той стороне был Брестский вокзал, оттуда уезжали в Италию. И часто, вспоминая мелочи их итальянской жизни, пустяки, значительные лишь для них, они переживали те прелестные дни и мечтали, что быть может, им суждено еще увидеть эту страну.
Заходили в маленькое кафе на бульваре, на свежем воздухе смотрели газеты, пили шоколад, а Лизавета читала юмористику и смеялась анекдотам. Весна дышала на них зеленоватым дыханием.
В это время случилось то, о чем они меньше всего думали, но что показалось им очень важным: Лизавета должна была стать матерью.
Никогда раньше этот вопрос не занимал их. Скорее, впрочем — они не хотели детей. Это казалось обузой, они были небогаты, увлекались любовью, блеском и пестротой жизни.
Но когда Петя узнал теперь об этом — он был поражен и обрадован. Его смущало, не боится ли Лизавета? Но Лизавета тоже была довольна.
— Отлично, — говорила она: — будет детка, мы станем водить ее на круг, играть с ребятами. Милый, — сказала она, и обняла Петю. — Не думайте обо мне, не беспокойтесь: я страшно, страшно счастлива. Я уже страшно люблю эту детку, вашу детку.
На глазах ее стояли слезы. Петя же гладил ее руку и думал, что, быть может, эта детка, которой они отдадут столько сил и забот, будет также оплотом против темных сил жизни.
В таком настроении встречали они приближавшуюся Пасху.
На Страстной неделе Лизавета говела, постилась, красила яйца и готовила куличи, будто была не полоумной Лизаветой, прыгавшей некогда на дрова, обезоружившей офицера во время восстания, а тихой женщиной старо–русского образца. Петя находился в размягченном и душевно легком состоянии.
Под Светлое Христово Воскресение они собрались к заутрени, в Страстной монастырь.
Был тихий вечер, немного туманный. На улицах мало народу, и город имеет тот примолкший, несколько сосредоточенный и торжественный вид, который так соответствует величайшему из праздников. Целый год люди трудились, страдали, грешили, но вот настает час, когда нужно забыть все, и сосредоточиться на самом святом, что было в истории.
У входа в монастырь, в часовне они купили свечи и тронулись дальше. Церковь находилась во дворе. Двор был усажен деревьями, чуть трепетавшими листвой. Подходил народ. Петя с Лизаветой не вошли в церковь, они стали налево, в проходе между деревьями. Было так тихо, что свечи, зажженные и у них, и у соседей, даже не колыхались.
— Это всегда так на Пасху, — сказала Лизавета: — никогда в эту ночь не бывает ветрено.
Петя хотел было улыбнуться на тот убежденный тон, каким Лизавета это высказала, но не улыбнулся почему–то. Старушка, стоявшая рядом, подтвердила: пасхальная ночь всегда тиха.
На Иване Великом ударили в колокол. Звуки поплыли широко, глухо, наполняя гудением воздух. Тотчас, как далекая волна, отозвались они на всех бесчисленных колокольнях Москвы. Петя с Лизаветой стояли робко, слегка взволнованные хорошим волнением. При пении «Христос Воскресе» из дверей церкви стали спускаться по широкой лестнице монашки с высокими зажженными свечами. Среди них шло духовенство. Высокие голоса монашек, их черные клобуки, золото свечей, хоругви, плавно колыхавшиеся в воздухе — все сливалось в одну картину, торжественную и захватывающую; казалось, силы света, великие силы христианства праздновали свою победу. «Христос Воскресе», говорили кругом и целовались. Шествие спустилось вниз, и под ту же непрестанную песнь, под неумолчный гром колоколов обошло вокруг церкви. Еще лучше было, когда монашки подымались по лестнице: свечи походили тогда на золотые копья.