— То, что я говорю, — отвечал Алеша, — называется, кажется, эпикурейством. Я люблю счастье и радость. Вы меня, конечно, презираете за это?
Степан продолжал усмехаться. Он ответил, что не презирает, но к эпикурейству равнодушен.
— Тогда вы должны быть верующим, — сказал Алеша. — Иначе я не понимаю.
Степан кивнул головой.
— Непременно, вы правы.
— Ну да, да, я так и думал. Это все хорошо, я ничего не скажу. Только я… — Алеша вдруг улыбнулся открытой, веселой улыбкой: — я так не могу. Это для меня слишком умно. Мне кажется, просто надо жить, стараться быть счастливым… Ну, и другим не мешать.
Потом он совсем развеселился.
— Какой я философ? Я просто дрянь, вы меня, конечно, забьете, только я сейчас весел очень, мне, знаете, море по колено.
И через несколько минут Алеша отплясывал русскую под гитару Анны Львовны.
Степан стоял в углу и смотрел. Он ничего не имел против этого Алеши; напротив, он ему нравился, как бывают приятны дети. Не раздражали и другие козлороги, но он знал, что это не его общество. И лишь когда взглядывал на Лизавету, хохотавшую, носившуюся легким ветром по комнатам, сердце его останавливалось. Хорошо жить для великих целей, но хороша и любовь такой женщины, блаженство разделенного чувства.
«Мне не надо думать об этом, — сказал себе Степан: — это не для меня». Но он не мог унять волнения сердца.
Петя мало говорил, но ему было хорошо. Разные чувства кипели в нем. Иногда он смеялся на Федюкины штуки, на Зину, Алешу, но душа его все время как бы летела на известной высоте, куда вводил ее сегодняшний день.
XXIII
Клавдия носила своего ребенка благополучно. В начале было трудно — мучила тошнота, тяжелое самочувствие. Потом наступил перелом. Она сразу успокоилась, перестала стесняться живота, хотя именно теперь он рос, даже не думала больше, что не нравится Степану, как женщина.
И она могла бы сказать, что, за исключением первых дней любви, это время начала февраля было для нее лучшим.
Она не занималась теперь революцией, все это на время отошло; ей ничего не хотелось делать. Иногда она даже стеснялась себя; ей казалось, что она становится коровой, ленивой и равнодушной. Ничего ей не надо, только отдыхать, все копить, запасать силы для новой жизни.
И в февральские дни, по утрам, когда выглядывало солнце, она любила сидеть подолгу у окна, перед печкой, заливаемая солнцем. Вся она проникалась теплом; треск поленьев, вечно–танцующие языки пламени погружали ее в мечтальный туман. Ребенка она чувствовала тогда ближе, как-то неотделимее от себя. Но какой он? Этого она не знала, и фантазировать о его наружности было для нее также очень приятно. Она одевалась, шла гулять. Шумных улиц избегала и ходила по переулкам, среди досчатых заборов и садов старинной Москвы. Несколько раз выходила на Девичье поле; здесь все казалось ей деревней; золотели вдали главы Девичьего монастыря, и лишь клиники смущали: в них чувствовалось что–то печальное и страшное.
Зато славно блестел снег, долетал с Воробьевых гор свежий чудесный ветер. Свистки на Брестской дороге напоминали о жизни, вечном ее движении.
В один из таких дней неожиданно получила она письмо от Полины. Письмо это очень ее обрадовало и взволновало: Полина попала–таки в труппу небольшого театра, под управлением известной актрисы, и теперь едет в турнэ. На днях она будет здесь.
Клавдия в душе улыбнулась — но спокойной, доброй улыбкой: Полина добилась своего, бросает школу, катит Бог знает куда…
Когда однажды утром — Степана в это время не было — в передней позвонили, и спустя минуту Клавдия увидала сестру, высокую, элегантную, со слегка подведенными глазами, она ахнула и бросилась ее целовать. Полина показалась ей ужасно нарядной и важной, настоящей артисткой. Но когда Полина раскрыла свои объятия и закричала:
— Ну, милая моя, ну вот ты какая! Насилу тебя нашла! — Клавдия поняла, что это вовсе не важная актриса, а все та же сестра Полина, с которой они на Песках готовили на керосинке обеды.
Они горячо расцеловались и заплакали. Это было минутное, и скорее радостное, чем горькое, но они не могли удержаться. Потом Клавдия принялась ухаживать за ней, ласкать, кормить; ее слегка косящие глаза блестели новой нежностью, и она ловила себя на смешной мысли, что сестра представляется ей сейчас бездомной бродягой, которую нужно отогреть. Полина же, напротив, была весела, полна радужных планов и мечтала играть в Витебске «Чайку». Но когда Клавдия присмотрелась немного к ней, — за некоторой внешней подтянутостью она разглядела ту же бедность, даже более острую, чем раньше.
— Ну, ты много играешь? — спрашивала Клавдия. — Роли тебе дают?
— Ах, не думай, это скоро не делается. Впрочем, здесь мы ставим «Орленка», там у меня хорошая роль. Маленькая, но интересная.
И Полина, стоя перед зеркалом слегка в позе, расчесывала свои прекрасные черные волосы. Золотой зайка, отражавшийся от пряжки ее пояса, перебегал по стене; в садике ложилась от веток синеватая сетка тени; бойко скакали по навозу воробьи. Все жило, волновалось светлой весенней радостью.
— Я пробуду здесь три дня, — говорила Полина: — потом должна с администратором ехать вперед. На мне реквизит.
Это непонятное Клавдии слово она произносила значительно. На самом же деле, актриса–хозяйка, пользуясь ее добросовестностью, пристроила Полину к костюмерной, где бедняга работала как вол, за грошовую плату. Но счастливый ее характер вывозил и тут, и Полина была довольна, мечтала о будущем, а о сегодня заботилась мало.
К обеду пришел Степан; хотя Полина еще с Петербурга побаивалась его, все же встретились они очень приветливо; но не привыкли еще называть друг друга на «ты».
— Как революция? — спросила Полина. — Что молодежь? Все так же горяча, и вы все такой же идеалист?
Полина хотела спросить о том, что, по ее мнению, было близко Степану, и старалась взять соответственный тон. Выходило у нее довольно мило, но смахивало на театр.
Степан усмехнулся и ответил:
— Я не знаю. Я и молодежи–то мало вижу. Что ей особенно горячиться. Молодежь, как молодежь.
И политического разговора у них не наладилось. Сестры же говорили между собой много, как могут говорить женщины. После обеда Степан ушел, а они сидели в комнатке Клавдии на диванчике; Полина закутала и себя, и сестру платком. Был час захода солнца. В комнате лежал тот прелестный и трепетный отблеск, что бывает в московских весенних закатах.
— Степан — необыкновенный человек, — говорила Клавдия. — Он нисколько не похож на других.
Она вздохнула. В глазах ее сияла гордость.
— Он говорит, Полина, что живет для человечества, для вечности. И если за это ему придется отдать жизнь, он отдаст, Полина. Это уж я знаю.
Полина слушала почтительно.
Клавдия помолчала немного, и продолжала:
— У него всегда новые планы, неожиданные мысли, которых раньше никто не высказывал. Он занят преобразованием партийной работы и, конечно, это не обходится без столкновений, неприятностей. Сейчас у него большая борьба. Он столько работает! Как он успевает давать уроки, я удивляюсь.
Клавдия встала, налила в столовой две чашки чая и вернулась с ними.
— Значит, ты довольна? — спросила Полина. — Твой муж идеалист, у вас одинаковые духовные запросы. Помнишь, как ты увлекалась революцией в Петербурге?
— Да, — сказала Клавдия: — конечно, это так. Мы и на голоде были вместе. Ну… сказать тебе… вполне ли я довольна…
Она помедлила, потом шумно вздохнула и сказала: — я счастлива тем, что у меня будет ребенок. А Степан… ах, Полина, он замечательный человек, но меня он любит мало… Я же знаю.
Она положила голову на плечо Полины, и в полусумраке не видно было, плачет она, или нет. Лишь голос выдавал ее чувства.
— Я не претендую, Полина. Он занят другим. В его голове разные замыслы… ему не до меня. Я, ведь, сама отчасти революционерка, хотя теперь и не занимаюсь этим, меня поглощает будущее. Я понимаю, что, может быть, Степану тесно тут, душно в этой квартирке, в семейном быту. Ах, Полина, я иногда ревную, мучаюсь… Это подло, но что с собой поделаешь. Мне кажется, будь я красивой, блестящей, как, например, Петина жена, он бы ко мне иначе относился. Но я же не могу быть иной… чем есть.