Литмир - Электронная Библиотека

Степан молчал.

— Ты шел на смерть, а я не знала. Я!

Клавдия говорила еще тише, печальней. — Ты боялся, что я помешаю.

Она положила голову на руки, и замолчала, угнетенная какой–то странной тишиной. Обрывки мыслей, ужасных образов, принесенных мужем, отчаянье, печаль, волнение, все толпилось в ее маленькой голове, терзая и разрывая ее. Свет был ей немил.

Клавдия сделала над собой огромное усилие — поднялась, вышла. Нужно было кормить ребенка. Она машинально взяла его с кроватки, поднесла к груди. Она глядела, как он сосал, и у нее было давящее чувство, что перед этим ребенком, как перед всем светом, они со Степаном виноваты.

Степан же сидел в соседней комнате и вздыхал. Стопудовая тяжесть давила ему грудь.

Сначала кормление, как всегда, доставляло Клавдии удовольствие, успокаивало. Потом вдруг наступил момент, когда с ней точно случилось что–то: она попрежнему видела детскую кроватку, через окно — двор с колодцем, деревья сада, Семена, разговаривавшего с управляющим — но все это померкло от одного ощущения: у ребенка есть зубы, и сейчас он откусит ей грудь. Клавдия застонала, ей показалось даже, что он уже впился в ее тело — она отодвинула его. Ребенок запищал. Но не было его жалко. Он представлялся маленьким, злоумышляющим существом.

Степан поднялся, взял шляпу и вышел.

Клавдия осталась одна. Девочка, приходившая ей помогать, должна была явиться к шести. Времени оставалось много.

Делая над собой страшные усилия, Клавдия докормила плачущего ребенка. Уложила его, сама легла на кровать. Тотчас комната слабо поплыла перед ней, а цветы на обоях стали пугать. Клавдия закрыла глаза. «Однако, я больна», — подумала она с большой ясностью. — «Как следует больна, серьезно». Она вспомнила, как со времени рождения Нины не раз томила ее душевная боль, являлись страхи, дикие мысли. Вспомнила, как читала в медицинской книге о душевных болезнях, связанных с родами — и ровный, беспросветный ужас охватил ее. Она слышала только биение своего сердца, стучавшего в смертной истоме. Ни Степана, ни Ниночки, — кого она любила и для кого жила, — сразу не стало, точно они провалились в пропасть. Не стало и светлого мира, редкие лучи которого она получала раньше: она лежала одна, с закрытыми глазами, перед лицом неотразимого безумия.

Так продолжалось несколько времени. Потом она забывалась, затихала, машинально кормила ребенка, и только все время в голове ее были слова: «за что, Господи! за что!?»

Мутными глазами смотрела она на пришедшую девочку, потом вспомнила, как лежала в лечебнице, вспомнила свою соседку, тогдашнюю доброту к ней Степана — почувствовала, что этого уж не будет, и повалилась на кровать, лицом в подушку.

— За детей! — закричала она. — За детей!

Она билась в конвульсиях. Нянька испугалась, Ниночка орала, а Клавдия ясно видела окровавленные платьица после взрыва.

Степан вернулся около двенадцати. Ниночка спала, Клавдия находилась в апатическом забытьи. Когда она услышала знакомые шаги, ей на минуту представилось, что это настоящий Степан, прежний, каким он был, например, на голоде; сильный, благородный человек, на груди которого она найдет успокоение. Она легко вскочила, как девушка, кинулась в другую комнату и со стоном упала ему на руки. Она бормотала безумные слова о любви, об ужасе болезни, о защите. Все ее небольшое тело билось в страстной жажде помощи, заступничества.

Степан знал, что должен что–то сделать, но не мог: он был опустошен.

— Не волнуйся, — сказал он: — не волнуйся. Все пройдет.

Он понимал, что говорит не то, что это мертвые слова, но иных у него не было.

Он устало погладил ее по голове, дал воды. Она замолчала, отошла и поняла, что жизнь их погибла.

Около трех часов к ним позвонили. По звонку, глухому переминанью ног за дверью Степан понял, что дело неладно. Первою мыслью его было сопротивление. Но он вспомнил пятна крови — опять кровь, убийства — он махнул рукой и пошел одеваться. В дверь ломились. Он спокойно подошел, отпер и сказал приставу:

— Должен же я одеться. Не могу неодетым отворять. Я в вашем распоряжении, — прибавил он. — Просил бы лишь быть осторожнее с женой: она больна.

XXXIV

Петя так засиделся в деревне, так зачитался, столько думал над трудными вещами, что к концу лета на него нашло раздраженное состояние. Он затосковал, не мог работать, появились мрачные мысли. Лизавета сначала подсмеивалась, потом увидела, что Пете, действительно, не по себе, и с присущей ей экспансивностью решила, что он сходит с ума. Это привело ее в такое отчаяние, что она дала зарок немедленно покончить с собой, как только это выясниться. И последние дни, проведенные ими в деревне, были унылы. Лизавета за все зацеплялась, бранилась, не мыла себе ног, что было признаком дурного настроения, и золотистые волосы ее больше обычного были растрепаны: не хватало энергии причесываться.

Петя, однако, с ума не сошел, а вставал к часу, пил много кофе, много курил.

На меланхолию же обоих отличное действие оказал переезд в Москву.

На Петю положиться было нельзя, и Лизавета уехала вперед, искать квартиру. В Москве она сходила с Зиной в баню, приоделась, подтянулась, и при помощи миллиона друзей быстро нашла пристанище на углу Арбата. На другой день привезли из склада на двух возах их «мебель» (так называемую). На третий Лизавета достала Пете корректурную работу и телеграфировала, чтобы немедленно ехал.

Воздух столицы, новые впечатления, новая квартира — все освежило его. Поселились они на четвертом этаже; в переулок выходил балкон с видом на Москву. Паркет скрипел, лестница на ночь не запиралась, по ней прыгали кошки; вдоль огромных труб отопления всегда осыпалась штукатурка, и бегали мыши — но общий дух был симпатичен, цена также. Петя вполне одобрил Лизаветино заведенье.

Сам он получил небольшую отдельную комнату и тотчас засел за корректуры и исправление переводов. Кант, Соловьев и другие хитрые вещи заслонились теперь простым, жизненным: не пропустить бы ошибки, не наврать бы в переводе.

Две же другие комнаты Лизавета сдала — инженеру Штеккеру и студенту–медику Фрумкину.

Штеккер, добродушный, безалаберный человек, служил на постройке окружной дороги, слегка скучал, собирался влюбиться, говорил черезвычайно быстро и путаясь, когда выпивал, то кричал: «дурья голова, по маленькой, маленькой, по малюсенькой. Чик, хлоп и отделка». И нос у него краснел.

Фрумкин был еврей, красивый и довольно важный, он считал себя Дон–Жуаном с большими шансами; действительно, легкомысленная Зина стала что–то подозрительно часто бывать у Лизаветы, и больше торчала в комнате Фрумкина. Он величественно оправлял свою шевелюру и крутил ус. Победа его, в данном случае, была несомненна; но так устроен человек, что всегда ему мало — Фрумкин втайне пламенел к Лизавете, Петю же ревновал и не любил.

Его постоянным делом было дразнить Лизавету. Он высовывался из своей двери и говорил:

— Петя не любит Лизавету Андреевну!

— А над вами Зиночка смеется!

— Петруня кого–то не любит!

— Убирайтесь к чорту! Дурак! — кричала Лизавета, хлопая дверью. — Над вами смеется Зиночка, слышите вы? Смеется, смеется!

Но она не сердилась на него, потому что угадывала причину раздражения.

Сама же она вела прежний — шумный и легкий образ жизни: вечера в литературном клубе, собрания у Зины, у друзей, чаи у них на Арбате, и в промежутках улаживанье чужих романтических затруднений, помощь знакомым девицам, впадавшим в любовный грех, тысячи мелких занятий — и одно самое большое, настоящее Лизаветино дело: ее собственная любовь к Пете.

Несчастие со Степаном очень поразило их. Лизавета взялась за Клавдию: у знакомой богатой барыни достала для нее триста рублей, а Фрумкину поручила наблюдение за ее здоровьем. Пыталась проникнуть и к Степану, выдавая себя за его невесту, но это не удалось, несмотря на весь ее бурный натиск. Лизавета обругала кого следует, чуть было не вышло истории, но сочли, что она полоумная, и решили в серьез не принимать.

36
{"b":"221529","o":1}