— Надо было учиться метать. Нельзя же так.
Андрей Николаич обернулся и посмотрел на Степана немигающим взглядом.
— Жаль. Вы его только ранили.
Степан сидел молча. Он ничего не понимал. Ему слышался визг детей.
— Убейте меня, — сказал он неожиданно.
Андрей Николаич побагровел.
— Не говорите глупостей. — Он совсем обозлился. — Из–за вас сами чуть не пропали, а теперь нервности разводить. Нечего было браться за акт.
Степан закрыл лицо руками. Он смотрел на свои штаны с красным кантом, и ничего не было в его мозгу, кроме этих двух цветов. В ушах свистел ветер. Бор благоухал смолисто. Все казалось сном, бредовым видением.
Через час машина остановилась у лесной тропинки, шедшей вправо. Андрей Николаевич вынул сверток, отворил дверцу и сказал:
— В лесу переоденетесь, выйдете на станцию. Тут полчаса ходьбы. Да не в Москву садитесь, в Вязьму! — крикнул он сердито, когда Степан медленно вылез и, неловко шагая неуклюжей фигурой, скрылся в чаще. — На Вязьму!
Степан не слушал. Он шел по лесу, в форме гвардейского поручика, наклонив голову и несколько выдвигая вперед левое плечо.
Сверток он скоро бросил: не до переодеванья было.
Через четверть часа он настолько углубился в лес, что как–будто попал в другой мир. Тихо здесь было, пригревало, зеленели пятна мху, слабо звенела на сосне полуоторванная тонкая кожица. Росла черника, красная брусника — ягоды, которые он любил с детства. По сухой ветке взбежала белка; в вышине долбил дятел. Степан вспомнил почему–то об Ивиковых журавлях. Милый, бедный Ивик! Он шел по такой же тропинке, среди леса, он был чист сердцем и невинен. Он встретил смерть, как ее следовало встретить, а журавли сказали, где надо, правду. Но если б они встретили сейчас Степана, они закричали бы грозным криком. Степан чувствовал такую слабость, разбитость, что едва двигался. Ехать ему никуда не хотелось.
Под большой сосной, прямой и чистой, как стрела, он опустился. Коснувшись земли, застонал и перевернулся. Несколько времени лежал он так с гримасой ужаса на лице. Потом вздохнул, лег на спину, и раскрыл глаза. Над ним было глубокое, как душа ангела, небо. Зелеными купами плыли по нем верхушки сосен и важно качались, напевая на низких нотах.
Сердце его вдруг остановилось, слезы увлажнили глаза. Там вечность, тишина, Бог. Если есть ему прощение, оно придет из тех лазурных пространств, дохнет их эфиром. «Бог, Бог», — шепнул он. — «Если бы был Бог!»
Он был воспитан и жил в убеждении, что Бога нет. Он и сейчас не знал, есть ли Он, но вдруг, внезапно почувствовал приближение к вечному. Он не молился — слова не шли к нему, но замер в ожидании великого, святого. Точно его душа стояла на границе, за которой открывается иной мир.
Так лежал он некоторое время — потом неожиданно заснул. Спал долго, как измученный. Страшные образы преследовали его.
Он проснулся, когда солнце клонилось уже вниз, и лучи его закраснели на соснах. Степан тяжело поднялся, огляделся; что–то вспомнил и опять поежился. Небо не казалось ему теперь священным, как в минуту экстаза. Земной дух, в котором он прожил всю жизнь, вернулся к нему. «До Бога дошел, до молитв», сказал он себе сумрачно.
И он встал, заставил себя вспомнить, где бросил вещи, вернулся, переоделся и пошел к станции.
«Сколько времени пропустил» — ворчал он на себя.
Потом в мозгу его пронеслось знакомое слово: «убийца» — он насильственно улыбнулся.
«Я же не виноват, что они близко подвернулись. Я их не собирался трогать». Когда он подходил к станции, зажигали семафорные огни. Поезда еще не было. Жандарм не обратил на него внимания, но когда в закатных лучах Степан увидел на платформе мужиков, баб, какой-то голос, быть может, шедший из глубины его простонародной души, шепнул ему: «поклонись православным, покайся».
Был момент, когда у него закружилась голова. Но иная воля, нечто сознательное и прочное, что вело его по его пути, взяло верх — он с презрением подавил в себе минутное чувство. «Глупость, слабость», — сказал он себе. И пошел покупать билет в Вязьму. Скоро показался и поезд.
XXXIII
Степан долго не решался въехать в Москву. Наконец, слез на Лосиноостровской, через Сокольники прошел в город пешком.
У товарища, на Краснопрудной, он ночевал. Узнав, что дома благополучно, отправился на Плющиху.
С тяжелым чувством возвращался он к себе. Кроме всего, что случилось, его мучила и домашняя жизнь. Как хотелось бы ему вернуться к милой и любимой жене, чистым человеком, просто, светло любить ребенка.
Но это лето в конец убедило его, что ничего подобного в их жизни нет.
С появлением ребенка странности Клавдии стали расти, принимая угрожающий характер. Он помнил удивительное выражение ее лица в некоторые минуты, — беспричинный смех, припадки раздражения и страха, чего раньше не было.
Когда он позвонил, она отворила нерадостная, усталая. Как будто ей было все равно, что он вернулся. (Степан не сказал ей, зачем, собственно, уезжал. Она знала только, что по партийному делу.)
— Ну, здравствуй, — сказала она вяло. — Наконец–то!
Потом, когда он вошел в комнату, она спросила:
— Читал? В провинции опять акт, и опять неудача.
Она недобро засмеялась.
— Не могут до сих пор научиться! Девочку наповал, троих искалечило, а генерал легко ранен. Молодцы! И сами удрали.
Степан побледнел, глухо сказал:
— Нет, я ничего не знаю. Есть в газетах? Покажи.
Серые, косящие глаза Клавдии слегка блеснули.
— Дам газету, дам. А ты где был? Отчего не рассказываешь?
Она подала газету, полуобняла и заглянула ему в глаза.
— Я был в Рязани, — ответил Степан нетвердо. — Там организуется летучка.
Клавдия обошла вокруг, как серая, большая кошка. В ее худенькой фигуре была тревога и недоверие. Степан читал. По его частому дыханию Клавдия видела, что он волнуется. Веки его вздрагивали. Он нервно зевал.
— Отчего ты волнуешься? — быстро спросила она.
Она почти насильно оторвала его от чтения и когда он взглянул на нее суженными, страдальческими глазами, Клавдия поняла, что случилось что-то ужасное.
— Ты... не то говоришь, — прошептала она, побелев. — Ну? Что?
Степан сидел неподвижно. Теперь в нем была огромная, мучительная усталость. Клавдия встала, вошла в комнату ребенка, заглянула в кухню, переднюю и вернулась.
— Ты был не в Рязани, — сказала она. — Я все знаю. Ты принимал в этом участие.
Степан вздохнул, встал.
— Все равно, — ответил он равнодушно. — Безразлично.
Через минуту он прибавил:
— Мне скрывать нечего. Акт исполнял я. Я виноват в смерти девочек, но это нечаянно. Снаряд пролетел дальше, чем я рассчитывал. Это ужасно, но что же делать.
Взглянув в зеркало, он увидел свое бледное лицо, и в ушах его еще стоял голос, как–будто чужой: «это ужасно, но что же делать». Степан понял страшную ложь этих слов, но у него не было уж сил поправить их. Все равно, главного поправить нельзя.
Если бы он вгляделся в Клавдию, его многое поразило бы в ней. Но он ни на кого не мог, не хотел смотреть. В эту минуту самым лучшим для него казалось — просто не существовать.
Клавдия повернулась к нему и сказала:
— Отвратительные цветы на этих обоях. Ах, какая гадость, безвкусица! Красные цветы.
Глаза ее загорелись.
— А уж как–нибудь они слезут. Я знаю. Фу, как противно! И все на меня. Трудно отбиться.
Она села. В глазах ее был испуг, мучение. Несколько минут она сидела так, потом будто собралась с мыслями, и сказала тихо, глядя вдаль:
— Так это ты убил девочек. Как страшно, Господи, как страшно! Я как полоумная.
Она потерла себе лоб, стала как–будто живее.
— Да, ты нечаянно. Ты же не хотел убивать? Нет, надо говорить серьезно, а то у меня в голове что–то путается. Зачем… ты… мне не сказал, на что едешь? Хотел скрыть. Ты меня никогда не любил, — прибавила она тихо, обыкновенным тоном: — никогда я не была тебе близка!