Те, кто отстал, догоняли передних и останавливались, процессия замерла, как замирает длинный состав, в котором притормозил, наконец, и самый задний вагон. И тут в наступившей тишине сверху раздался удивительно чисто зазвеневший тонкий голосок жаворонка… мардж!..
Это не летняя степь, не дорога посреди бескрайнего поля — что ему делать на краю аула над улицей, над скоплением печальных людей, над носилками с телом покойника?!
Не один гатлукаец тогда подумал — подумали об одном и том же все сразу: наверное, этого жаворонка послал Аллах — радостной песней встретить к нему спешащего!
Все стояли как зачарованные, слушали песню божьей птахи, которая опускалась всё ниже над носилками… Вот она забилась совсем низко над ними, всем стало видать её трепещущие крылышки и вытянутую головку с еле заметным хохолком: не то чтобы его можно было хорошо различить — все понимали, что хохолок должен быть, потому что была звонкая песня степной птахи, должен быть потому, что всегда был на птичьих фигурках из печёного теста, которыми в ауле встречают весну, — с крошечными глазками из изюма и кончиками усыпанных маком крыльев, на которых оставались ножиком сделанные полоски.
Интересное дело: спустившись медленно, птаха взвилась потом так стремительно, как взлетает к ладони от пола игрушечный разноцветный шарик на резинке… как знать?
Может, Аллах в это время, и в самом деле, повёл ладонью и забрал наверх птаху: чтобы все, наконец, очнулись и дальше пошли.
— Тихинько надо, тихинько! — сказал тогда Гогуноков Аскер. — Видно, так хочет Бог.
Аул дошёл до кладбища уже совсем медленно, и даже та часть его, которой о слезах и думать нельзя, давилась от них — что тогда говорить о женщинах: когда мужчины с носилками пошли, а они, по обычаю, остались, все зарыдали в голос и в спину мужчинам ударил один сплошной раздирающий душу вопль… И вдруг он потом тоже стих. В один миг. И мужчины, уже подошедшие к ямке, где навсегда должно было лечь тело Медленного Джигита, вдруг поняли, что какая-нибудь из старух скорее всего напомнила: мол, тихинько! Как он говорил всегда: тихинько.
Надо было видать, какая чинная и уважительная торжественность царила потом на поминках, какой тут благородный царил дух! Как будто разом все вспомнили, что есть такое слово: благородство. Его теперь взялись на все лады повторять, и оно зазвучало как музыка и в гортанной речи мужчин, исстари похожей на скрежет кинжала и свист шашки, и в напевном, похожем на птичий щебет, говоре женщин…
Аул взволновался только к вечеру, когда из Майкопа на нескольких машинах приехало столько начальства сразу, сколько в Гатлукай, если за все эти годы сложить, не приезжало по отдельности. Приехавшие привезли с собой несколько жестяных венков и несколько — из городских цветов, которые растут только в парниках под Майкопом и из которых сплетают венки самым большим начальникам — многие из гатлукайцев такие цветы впервые видели. На чёрных шёлковых лентах было написано: «Товарищу Чесебиеву Батырбию Джембулатовичу от…» И каких только не было перечислено на венках важных комитетов и организаций: о многих из них аульчане тоже впервые услышали.
На кладбище, неподалёку от того, кто в земляной нише навсегда остался сидеть лицом на восток, гости вели себя как и подобает в таких случаях, но когда на единственной своей машине маленькие гатлукайские начальники поехали до асфальтовой трассы провожать больших майкопских, те повылезали из своих машин у поворота на Адыгею, окружили горстку аульчан и принялись им на крике доказывать, что они не должны были так быстро учителя Чесебиева хоронить…
— Кто вам дал право?! — в который раз спрашивал, всё возвышая голос, один из самых важных начальников, так что в конце концов даже всегда спокойный председатель аульского совета Бечмизоков Амзор, вдруг вспылил и громко сказал:
— Учитель Чесебиев — адыг. И такое право дал нам Аллах. Разве мы забыли, что такое «адыге хабзе» и что такое адыгство? Или его вообще забыли в Майкопе, ей?!
Исходя из этого можно, само собою, понять, что на белом свете, который зовётся большой дунэй, наступили мало кому понятные времена: недавно переехавший из Ставорополя в Москву разговорчивый кубанский сосед с темным пятном на лбу назвал их никому в Гатлукае непонятным словом «плюралис».
Но что началось в ауле потом!
Как будто проснулись, наконец, эти, из своего «Катькина-дара», а потом пробудились и в главной большой Москве… На хороших и больших, всё больше чёрных машинах в Гатлукай и раз, и другой приехали чисто одетые, непременно в галстуках, люди тоже со множеством венков из настоящих цветов и крашеной жести, но на чёрных шелковых лентах было теперь иначе написано: вначале стояли имя с отчеством и фамилия аульского учителя, а подписи были — «товарищи по работе», «товарищи и соратники», «группа товарищей».
Затем в аул приехали военные моряки с важным адмиралом в очень высокой белой фуражке, и адмирал сказал над могилой Медленного Джигита короткую и отрывистую, как выстрелы, речь, из которой гатлукайцы узнали вдруг, что Чесебиев Батырбий — тоже адмирал… как это вам, ну как это, ым?!.. И моряки в своих бескозырках вскинули короткие карабины и дали три залпа, а потом…
Потом случилось то, что трудно себе представить и вообще невозможно объяснить.
Само собой, что по совету умных людей над кладбищем пришлось установить особый надзор: мальчишки, которые неподалёку пасли телят с ягнятами или туда-сюда бегали, чтобы распутать какого-нибудь вечно недовольного всем старого козла с верёвкой на вбитом в землю железном колышке, должны были немедленно сообщать о проезжавших мимо Большой шапки чужих машинах. Так вот, в тот раз они постарались: чуть ли не половина аула успела добежать до кладбища, когда несколько человек в странных нарядах из чужих дальних стран ещё только выстраивались возле могилы Медленного Джигита.
На чужестранцах были шляпы с широченными полями, формой очень похожие на Большую Шапку, — приехавшие поснимали их, и каждый забросил на тесёмке себе за спину. На них были расшитые ярким золотом чёрные куртки и узкие штаны с золотыми галунами, и у каждого на бедре висела кобура из тиснёной кожи, из которой наверх высовывалась изгибом напоминавшая навершие хорошенького костыля рукоятка револьвера, а снизу торчал воронёный ствол такого калибра, что о дырках, которые может оставить такая штука, лучше не думать… Обуты незнакомцы были в остроносые полусапожки на каблуках и со шпорами, а в руках держали гитары, дудки и колотушки, которые ударили вдруг потом ну точно, как самая настоящая адыгская трещотка… да вообще!
Черноголовый, бровастый, остроглазый, носатый — каждый приехавший усач вообще напоминал аульского черкеса, который непонятно зачем надел на себя чужую одёжку… может, потому, что каждому из них она прямо-таки удивительно шла?
Но почему они на этих своих гитарах-дудках, которые в Гатлукае видали до этого только по телевизору, заиграли вдруг адыгскую музыку?
Музыка стихла также неожиданно, как началась, и тут же на чужом красивом языке громко, как будто что-то приказывая, заговорил один из приехавших с музыкантами, одетый не как они, а как одеваются заморские богачи в длинном-предлинном кино «Просто Мария». Все запереглядывались, стараясь узнать по лицам, понимает ли, что он толкует, хоть кто-то из аульчан, или для всего Гатлукая это так и останется загадкой.
Но тут заговорил русский, толмач.
— На свете есть подвиги… о которых можно говорить лишь тогда… когда совершивший их ушел в другой мир, — начал он медленно подбирать слова: как будто очень не хотел ошибиться. — Но есть такие, о которых долго ещё нельзя говорить и после смерти героя… именно так, да… потому что Батырбий Чесебиев — бесстрашный герой, и это должны знать его земляки.
И аульчане снова запереглядывались: мол, все поняли, что сказал этот богато одетый иностранец?!
— Не было на свете человека стремительнее его, — сказал вслед за чужестранцем переводчик, и над собравшимися повис тихинький гул, сложенный из десятков так и не родившихся голосов изумления. — Не было на свете человека решительнее его и храбрей… Именно это и сделало возможным тот подвиг, о котором никогда не забудет… благодарная страна, которую здесь… эти господа представляют.