Пропустить этот миг никак нельзя.
Й — ей!
Если пока остались на белом свете, который зовётся Большой Дунэй, истории, достойные внимания и теперь, когда глаза разбегаются от того, что с самого раннего утра и до поздней ночи бесстыжий московский ящик показывает, и уши сами начинают закрываться от тех слов, какие в нём говорят и какие даже скромная раньше аульская молодёжь потом громко повторяет, если есть ещё такие сокровенные истории, которые раньше достойно назывались хабарами, то одна из них — как раз эта, история Медленного Джигита и малой птахи — Первого Жаворонка… А, может быть, не одна из них, но — одна единственная? Самая последняя перед концом времён, о котором говорится в священном Коране у пророка Магомета, ым?!
Никто теперь не помнит, когда он поселился в Гатлукае, никто не знает в точности, откуда сюда приехал. Да и зачем теперь знать?
Разве может это хоть каплю добавить к тому, что потом случилось, или хоть что-то объяснить.
Вполне может быть, что Медленный Джигит тут и родился, тут и вывелся, как любят казаки говорить.
Может быть, что жил тут всегда.
Просто никто на него особенно не обращал внимания до тех пор, пока у него не появилась его белая, как яблоневый цвет, белая, как материнское молоко, машина «волга».
Никто не видел, как её пригнали в аул, но однажды ранним утречком она выехала со двора Батырбия Чесебиева, который тогда ещё не был Медленным Джигитом, а так и был — просто Батырбий, тихий учитель русского языка в аульской школе.
Так вот, она совсем неслышно выехала со двора, медленно, очень медленно покатила по улице, и в её плавном движении было столько праздничного торжества и столько значительности, что люди заранее останавливались, чтобы встретить её, а потом ещё долго глядели вслед, и сердце их наполняла невольная гордость: в каком ещё ауле есть такая красивая, как белая лебедь, и чистая, как невинная голубка, новенькая машина — разве это не так?
Белая «волга» стала появляться на улице чуть ли не каждый день, и те, кто ещё не видел её, выскакивали из дома даже в сильный дождь и бежали к воротам: вблизи полюбоваться прекрасной машиной и чинным её хозяином.
Посмотреть на него, и правда: темно-коричневый, в серую полоску костюм с клинышком застёгнутой на перламутровую пуговичку белой рубахи, которая выглядывала из-под тонкого бежевого пуловера, чёрная, такая как тогда у самого Косыгина, широкополая шляпа и до блеска начищенные остроносые башмаки, такие же лёгкие, как мягкие черкесские сапоги — чувяки… У него спокойное, с правильными чертами лицо с печальными темнокарими глазами, длинные и широкие брови и густые усы под крупным, как у настоящего адыгейца, как у бжедуга, носом. Всегда прямой как струна: сядет за баранку — даже слегка над ней не пригнётся, голова откинута с таким достоинством, словно это не он ведёт машину, а везёт его сидящий с ним рядом кто-то невидимый.
Скоро все привыкли к белой почти бесшумной «волге», полюбили её мягкий, ласковый шелест, и никому не приходило в голову поднять руку и попросить подвезти его… зачем?! Такие машины разве для этого?
Потом однажды случилось невероятное: белая «волга» остановилась чуть впереди хромой бабушки Кесебежевой, этой полусумасшедшей старухи, которая, тяжело переваливаясь с бока на бок, несла с выгона полное, горушкой над широкими краями ведро коровяка, учитель вышел, поднял сверкающую крышку багажника и протянул к ведру руку с вынырнувшими из-под манжеты часами на запястье.
— Давай, — сказал, — я помогу тебе, тян![2]
Она испуганно перехватила дужку другой рукой и даже отвела ведро чуть в сторонку:
— Разве на такой красивой машине можно возить навоз?
— Можно, — мягко сказал учитель. — Поверь, наша мать, что эта красивая машина совсем не против того, чтобы я помог уважаемой женщине, и ей ничего не сделается, если в ней постоит это ведро, которое для всякого пахнет детством… дай-ка!
Она повернулась к нему боком, как бы защищая своё добро, и ворчливый голос её чуть дрогнул:
— Хорошо, хоть кто-нибудь это понимает… но что о тебе скажут в ауле?
— Это мы скоро услышим, тян, — терпеливо сказал учитель.
Но в голосе у неё снова послышалось недоверие:
— Ты знаешь, зачем я ношу навоз?
— Делаешь из него кизяки, наша мать.
— А ты понимаешь, что нормальные люди давно уже топят дровами, а то и чёрным камнем, который везут…
Он не дал ей договорить:
— Знаю, наша мать, знаю.
— И что у моих соседей есть корова, от которой не добьёшься молока, зато навоза на весь аул хватит, и я могла бы попросить коровяк у них… это ты знаешь?
— Ты повторяешь то, что о тебе говорят не очень добрые люди, наша мать, — терпеливо сказал учитель. — Но зимой, когда идут мимо твоего двора, даже они замедляют шаг, поворачивают голову, поводят, как охотничьи собаки носами и лица у них становятся такими, как будто они вспоминают давно ушедших родных.
— Мне это хорошо видать через окно! — сказала она громко и, приподнимая ведро, шагнула к багажнику.
Учитель едва успел перехватить его — иначе бы оно ударилось об его новенькую машину.
— Тихинько-тихинько! — с улыбкой проговорил он как будто бы самому себе.
Определил ведро в просторном пустом багажнике и снял со своей белой голубки испачканную соломинку, которая до этого свешивалась из ведра с навозом и только благодаря ему к машине приклеилась.
— Ты, значит, знаешь, где я живу, — проговорила старуха Кесебежева, как бы слегка гордясь этим. — Поставишь напротив двора, а я, когда дойду потихоньку, заберу…
— Зачем же ты будешь идти? — улыбнулся учитель. — Я подвезу тебя.
Теперь она испугалась не на шутку:
— Ты что говоришь? Как это я могу сесть в такую машину? — и протянула руку к багажнику. — Отдай тогда ведро, я сама…
— Не отдам, тян, — снова терпеливо, как на уроке, сказал он. — Ты сядешь, и я отвезу тебя до калитки.
Но ведь недаром же бабушка Кесебежева считалась в Гатлукае самой большой упрямицей!
— Не видишь, какая на мне обувка? — прямо-таки накинулась она на учителя. — Не видишь, какая юбка?!
— Я каждый день вижу, какой у тебя хороший внук, — ласково и даже как будто с завистью проговорил учитель. — Добрый мальчик, способный и очень внимательный… увидишь, тян, он далеко пойдёт!
— Дальше, чем ты хочешь отвезти этот коровяк? — повеселевшим голосом спросила женщина, но голос у неё вдруг осёкся, она вздохнула.
— Дальше, тян. Гораздо дальше, поверь мне… садись! — он широко открыл переднюю дверцу, и, когда старуха обеими руками втащила, наконец, в белую машину неразгибавшуюся кривую ногу, внимательно осмотрела свои подвязанные грязными лоскутками рваные калоши на чистеньком резиновом коврике на полу машины и поправила на коленях давно порыжевшую от старости чёрную юбку, снова сказал. — Тихинько-тихинько!
И закрыл дверцу возле старухи так осторожно, что не только грюка — даже легонького щелчка она не услышала.
В каких только уголках аула не слышалось потом это непривычно ласковое, как будто самим сердцем сказанное: «Тихинько-тихинько!»
Оно звучало, когда он, торжественный как всегда, укладывал в багажник чью-то вязанку дров, ставил туда оклунок с кукурузной мукой либо грязный чувал с глиной, тяжело опускал мешок с картошкой, освобождал место для плетёной корзинки с курами либо с куриной богинею, с бого-курой, с индейкою, а однажды, когда он остановился возле почты и пошёл сдать письмо, из багажника послышалось тонкое блеянье, возле него тут же собралась стайка мальчишек, а потом из машины, где сидел рядом с водителем, выбрался не кто-нибудь — сам Аскер Гогуноков и важно сказал:
— Никогда не видел, чтобы железную машину вытирали ушами, но это у вас здорово получается, огольцы! А не могли бы вы точно также смести пыль с этой блестящей штуки впереди?
Мальчишки тут же перебежали к переднему бамперу и, сталкиваясь лбами, дурачились возле него до тех пор, пока вышедший из почты учитель не приказал немедленно отправиться всем на речку и умыться как следует.