— Грею тебя боевым взглядом, Гурка!
Глянул на меня так, будто, правда что, — щит вручил.
И тут вместе с неожиданно кольнувшими уголки глаз слезами обо всем навсегда нами утерянном, до меня вдруг дошло и это: он тогда, холодных-голодных, грел их сердечным голосом, отец, — доброжелательной интонацией, которой они до этого ни от кого и нигде не слышали… Да и многие ли из них слышали уже после?
В станицу приехал новый прокурор, из Армавира, после года опалы отец стал сперва председателем «Артели инвалидов „Социализм“», и по рельсам районной номенклатуры долго катил потом из одной конторы в другую. Мы не только не бедствовали — помогали всей остальной родне. Кому-то отец доставал сено для коровы, за кого-то в собесе хлопотал или писал «в край», кого-то устраивал на работу. Мать занималась одним и тем же: накладывала в тарелку горку горячих пирожков или начерпывала в кастрюльку борща, и с кошелкой, в которой стояла «передача» мы с братом неслись в разные концы станицы — в разные, если по нашему, «кутки». «На май», «на седьмое», а то, бывало, и в обычное воскресенье, дома у нас накрывали стол на всю родню… Господи, как у нас было тогда тепло — когда отец пришел с войны, а дядя Жора, младший брат мамы, вернулся из Магадана, и оба они ещё держались: попивали, но вглухую не пили.
Мама росла сиротой и поэтому не только отдаривалась от помогавших ей с меньшим братом в голодные годы — она как будто старалась отблагодарить судьбу и за возвращение отца, и за то, что может теперь пригреть и свою бабушку, и тётю, оставшуюся без мужа, Василия Карповича, — могилу его я все-таки разыскал потом в Польше, — нашу «крестненькую», которой, перед тем, как придем к ней рождествовать либо «посевать», давала деньжат для нас на подарки.
Если кто-нибудь из школьных дружков приходил ко мне «заниматься», — вместе делать уроки — она усаживала обедать, а когда мне кричали с улицы и я собирался, не успев доесть, выскочить со двора с ломтем хлеба, она непременно останавливала:
— Ну, куда, куда?.. Или оставь кусок, или обязательно поделись!
То же самое исповедовал отец, стольким в станице помогавший: недаром его, младшего лейтенанта, ребята чуть помоложе годами величали Комбатом.
Когда я пошел в десятый, и в школе стали поговаривать, что «тяну на золото», он туда зачастил было, и однажды я ему сказал что-то примерно такое: мол, понимаю, па, ты обо мне печешься, но давай-ка с тобой договоримся… Я сделаю все, чтобы медаль, и в самом деле, была, но ты, пожалуйста, не вмешивайся в это: когда я домой пришел, когда спать лег, какую читаю книжку. И не ходи, пожалуйста, в школу!
— Не забывай, что в школе ты учишься не один, — сказал он не только твердо, но как бы с некоторым оттенком презрения ко мне, обутому-одетому и сытому «маменькиному сынку» — много лет потом, став постарше, вспоминал я этот его осуждающий меня уничижительный тон. — Меня избрали председателем родительского комитета, и я отвечаю за детей погибших фронтовиков. А о тебе, если так хочешь, я вообще никого не буду спрашивать, даю тебе слово.
Дома он почти перестал со мной разговаривать, и его непонятная тогда обида на меня не прошла и потом, когда медаль я, и в самом деле, получил и дома стали решать, как мне быть дальше. Он соглашался дать денег только до Краснодара — поступать в медицинский, или, в крайнем случае, до Ростова — в железнодорожный институт. Но тут как раз выпал тысячный выигрыш на облигацию, подписанную его рукой: «мамина.»
И мать отказалась купить себе долгожданное золотое кольцо, сходила в сберкассу и пришила мне на трусы карман — эту самую надежную в мире нашу народную «барсетку».
В Университете в Москве я смотрел на ровесников, оставшихся в войну без отцов, как бы уже иными глазами, тоже старался подрабатывать, и через два года, когда с философского факультета перешел на «журналистику» почти тут же получил «индейскую» кличку Потный Мокасин: за то, что с утра до вечера мотался по редакциям, разносил свои крошечные цидулки — «подхалтуривал».
Именно в это время появились в Москве первые фельетоны о детях богатых родителей, о «стилягах» и «плесени» — «золотой молодежи».
Была она и на нашем факультете, была на курсе…
Зато каких бессребреников встретил я потом на своей ударной стройке в Сибири, куда, и действительно, приехал добровольцем — ну, как тут иначе, как проще скажешь… Какие голодранцы, какая голь перекатная стала к нам потом прибывать: эшелонами. И какие то были парни! Какие девчата.
Вот уж где было поприще для характеров, в обычае которых были малозаметная сызмала, но развившаяся здесь во всю ширь артельная спайка, бескорыстное братство, заступничество за младших, за обойдённых судьбой, за обиженных!
Тогда я этого не сознавал, но, может быть, как завет поколению, как сокровенный, на который нельзя не откликнуться, пароль, всё продолжал звучать в душе этот послевоенный крик полуголодных сверстников: «Сорокуха!..»
Это для скорости.
А так: «Оставь сороковку!», «Дай сорок!»
Не половину куска, который принес в школу или с которым появился на улице, — меньшую его часть. Как бы сорок процентов, хоть о процентах мы тогда не имели понятия.
А ведь было ещё на улице и тут же торопливо сказанное получившему «сорокушку»: «Сорок от сорокухи!» «На пол-кусаки!»
И совсем уже жалкое: «Хуть крыхточку!»
Может, все это ещё продолжало звучать в душе — мой первый роман — «Здравствуй, Галочкин!» — был о детдомовце, о конфликтующем с комсомольскими «маяками» правдолюбце из «несоюзной молодежи», приехавшем на большую сибирскую стройку якобы «за длинным рублем».
А он за правдой туда ехал, тот мой первый герой.
Как большинство из нас.
С нами так вышло, что мы, привыкшие по-братски помогать своим сверстникам, по-отцовски — тем, кто моложе, поздно вспомнили о своем родительском долге и упустили потом собственных детей — ради названных.
Может быть, то же постепенно произошло с теми из наших старших, кто жил после войны ещё долго, о многом успел забыть, стал к себе слишком снисходителен и любвеобилен уже ко внукам — также, как и мы, минуя детей своих?..
Мальчики, мальчики!..
Теперь-то многих из вас уже нет. На торжественных, круглым датам посвященных вечерах — без них пока не обходятся новые хозяева громадного металлургического комбината, который мы всем скопом отгрохали — путают ваши имена, перевирают фамилии, и звонкие голоса ведущих, пытающихся говорить ну, прямо-таки о преемственности трудовой славы, звучат настолько фальшиво, что настоящие-то доброделатели, рачители и радетели — а сколько, сколько их было! — мучительно ворочаются в гробах своих.
Мы росли под звуки пионерского горна, а молодость многих отгорела потом у доменного горна… Тогда мы мало задумывались, что есть другие слова: горний — духовный — мир. Есть горняя — небеса, куда отлетают души праведников.
Сколькие из вас, мальчики, хоть не носили на шее крестика, сердцем были чисты и жили высокими помыслами!.. И каково вам из благостной, со всем примиряющей горней видеть состарившихся подружек юности, которые в любимом нашем поселке, теперь полуразвалившемся, с несвежими полиэтиленовыми пакетами в руках обходят грязные свалки: в один — что можно доесть, в другой — что ещё можно доносить…
В силу общительного характера, природного любопытства и стародавней казачьей способности прирастать корнями к дальним краям я дольше многих других оставался у ярого огня, который беспощадно сжигает всех, кто вблизи, но чуть ли не родственным теплом согревает стоящих поодаль простодушных зевак… И временами мне становилось совестно перед теми, у кого нет этой возможности: из жестокого плена сегодняшних обстоятельств хоть ненадолго вернуться на волю нашего прошлого.
Пытался оправдывать себя тем, что это как бы непременное условие профессии: за всяким действом наблюдать от начала и до поры, пока хватит сил… Недаром о тебе ещё с давних пор: мол, летописец. Так неужели сопутствующие этому некоторые преимущества напрочь исключены?