Само собой, что однажды мне это надоело, и я сказал Ёжикову:
— Ваня!.. Хочешь, я приказ по редакции напишу?.. Ещё раз ударит — врежь ему так, чтобы наутро бланш не у тебя был — у него!
И Ваня сделал страдальческое лицо:
— Не могу, шеф: тала-а-ант!
Но ведь правда!
Они учились в Литературном в одно время с Николаем Рубцовым, и на пирушках со чтением стихов, на поэтических турнирах в «общаге» выбирали «королем» не тихого Рубцова — выбирали напористого Мелехина.
Нет-нет, да всплывет в памяти то одна его строка, то другая… Вот «молний белая игла май на июнь перешивает»… А вот: «Видишь: руки знаком равенства я тяну к тебе свои…» А четверостишия, которые нет-нет, да цитирую к случаю: «Я с татаркой живу…» (ох, у неё-то в буфете, у Розы и засиживались Павлик с Иваном)… так вот: «Я с татаркой живу. На двоих все у нас — ликованье и лихо. Я не мщу ей за предков моих, за татаро-монгольское иго.» Попробуйте о наших отношениях с татарами сказать мудрее и проще!
Вспоминаешь частенько хлесткое пашино: «Покороче! Нечего размазывать. Сделай милость, милый, — не тяни. Русь смела за титулы Романовых: были слишком длинными они!»
Вспоминаешь и горько думаешь: как бездарно мы эти «длинноты» укоротили!
Не это ли нас с тех пор и гнетет?..
Или точно также угнетало всех и всегда, у всякого века были свои несправедливости — вспомним самого Александра Сергеевича — но в том-то и суть: кто и как мог над ними, над этими длиннотами, возвыситься — ради служения Великому Отечеству.
С печалью думаешь, правда, что легкокрылый бог вина Бахус в результате всякого рода исторических и бытовых превращений стал нынче в России тяжелоногим богом сорокаградусной: Бухасом… Скольких он увел, скольких!
Из моего синодика — также…
А как читал Пушкина тесть поэта Серёжи Дрофенко, Дмитрий Николаевич Журавлев, Народный артист!
У себя дома, бывало, — тоже.
И слышу его до сих пор, и — вижу.
Не то что повзрослев — начавши стареть, хоть я по себе этого — спаси, Господи! — ни разу ещё не ощутил, разве что в госпитале, куда строго-настрого запретил приходить жене, после гибели Мити не переносившей вида больницы, услышал вдруг о себе жалостное: «бесхозный дедушка» — так вот, начавши по причине продолжительности времени кое-что понимать, теперь я уверен, что Дмитрий Николаевич потому и был так сокровенен в декламации Пушкина, что перед этим в него вдумался: словно в тайну проник. Начиная в одиночестве сперва негромко читать что-либо «пушкинское» где-нибудь в осеннем саду, когда из села, из Кобякова, съехали дачники с детьми, стало тихо, я вдруг ловлю в своем голосе интонации Журавлева… но, может, так и должно быть? Как уникален Пушкин, так уникальна однажды постигнувшая хоть что-то от его тайны интонация… какие могут быть разночтения?
Придется снова поминать, будем живы, и Александра Сергеевича, и тех, кто шел в моем списочке вслед за ним, непременно внесу в него Дмитрия Николаевича, светлая ему память… Может, и правда, нужен всё-таки этот церковный приход, о котором ещё недавно так заботился отец Ярослав — Слава Шипов? Может, сумеем мы всё-таки, народные-то заступники, преодолеть «рознь мира сего» — перед возможностью жизни вечной, как и пред адским пламенем мы все равны.
…А тогда мы с сыном Георгием приехали в монастырь, проводил меня в Рождество-Богородицкую — как в родной моей станице, спаси, Господи! — церковь, нашел уже ожидавшего отца Андроника, сказал торопливо:
— Извини, бать, дела: приеду за тобой через час или полтора…
Панихиду отец Андроник проводил в притворе, в левой части, перед кануном, где дотлевали всего три-четыре поминальные свечи: день был будний. Зажег несколько своих, батюшка начал, и тут же вокруг стали собираться добрые люди.
— По ком панихида? — тихонько спросил меня высокий и симпатичный молодой человек с косичкой, перехваченной ленточкой на затылке, как узнал потом, — путешествующий по святым местам батюшка из сибирской глубинки.
— По Пушкину, — ответил тихонько.
— Как хорошо — сподобился! — сказал он искренним, счастливым голосом и примолк, истово крестясь.
Со светлым ликом и горящими глазами простоял до конца — невольно я все думал: уже одного его хватило бы, все сразу уразумевшего и по чину все радостно совершавшего.
Но подходили ещё люди, постепенно подходили.
— Кого поминают?
— Пушкина.
— А кто он был?
— Как — кто?.. Поэт наш. Александр.
— Так бы и говорили…
— Так и сказал!
С подобающей панихиде печальной однотонностью отец Андроник для начала читал в моем синодике имена вместе с фамилиями, и мне теперь — как бы уже со стороны — странно было слыхать их вместе… Александр Пушкин… Александр Смердов… Александр Кухно… Олег Павловский… Олег Дмитриев… Сергей Дрофенко… Николай Тряпкин… Василий Росляков… Юрий-Георгий Казаков… Георгий Семенов… Владислав Егоров… Филипп Сафонов… это Эрик-то, окрестившийся Эрнст. Борис Ракицкий, великолепный график из Питера, как сам говорить любил, кузнечанин родом… Борис, Борис! Приехал к нему однажды в Питер, пошли в баньку вместе с девяностолетним тогда художником Валентином Ивановичем Курдовым, мэтром, классиком, и я попробовал поддержать его, когда после парилочки он стал на ступеньку железной лестнички к бассейну с ледяной водой… Валентин Иваныч вырвал руку, упрямо шагнул сам, а Боря попридержал меня внизу:
— Что ты!.. Это — Курдов! Отмечали его девяностолетие, начальство ждет за столом, а старика нет и нет. Где?.. А в это день была выставка собак, и его псина получила золотую медаль — остался там на банкете…
А?!..
Так что Петуваш Феликс, наш Пету, дай ему Бог здоровья еще на долгие годы, — ну, прямо-таки продолжатель, прямо-таки апологет этого пренебрежения Курдова по отношению к «кишлачным делам».
…Но причем тут вдруг — Станислав Поздеев?.. Самый верный мой, самый преданный друг сибирской молодости. Причем — Феодор Некрасов, Некрасов Федя, главный врач санэпидстанции в нашей станице, в Отрадной, однокашник — мы все кто куда разъехались, а он столько лет выслушивал жалобы наших оставленных в одиночестве матерей и помогал им, как мог…
Может быть, даже неприлично поминать их заодно с Пушкиным?
Или, высоко ценивший верную дружбу, сам испытавший столько предательства, он бы понял, он бы простил… да почему бы?
Понимает наверняка.
Там.
Прощает.
А, может быть, — этому больше всего-то и радуется?
— … яко Ты еси воскресение и живот и покой усопшего раба Твоего приснопоминаемого Александра, — на задушевной ноте, почти на полу-плаче, тянул отец Андроник, — и всех зде ныне поминаемых православных христиан…
Не отдавая себе отчета, всё пытался всмотреться в лицо батюшки: что же это в нем как будто сибирское… бурят? Или кавказское… ногаец? Ногай, как раньше.
— Воистину суета всяческая, — растягивал монах, — жития же сень и сония, ибо всуе мятется всяк земнородный, яко же рече писание: егда мир приобрящем, тогда во гроб вселимся, еже вкупе царие и нищие…
Цари и нищие, так, так… но если бы это было понятно царям при жизни!
Истово молился батюшка из сибирской провинции.
С ясно обозначенным на лице пониманием всей важности момента осенял себя крестом этот, который спрашивал сперва: а кто это — Пушкин? Кем был?
Справа за плечом у себя увидел буднично перекрестившегося сына, Георгия: читает «Часы», читает «Апостол» в церкви Успения рядом с монастырем, у отца Иеронима: что для меня — высокоторжественная минута для него — как бы рутина…
Только-только окончилась панихида, деловито взял меня за локоть:
— Отвезу, па?.. Понимаешь: опаздываю.
— Конечно, — сказал я, — спасибо, что ты…
Автобуса не дождешься, а пятнадцать километров в холод топать пешком…
— Слушай! — остановил его, когда, поблагодарив батюшку, мы уже спешили за ворота, к машине. — Отец Андроник, он — кто?
— В смысле? — на мой манер спросил сын.
— Я все смотрел: то ли ногаец…