Открыл однажды «Руслана и Людмилу» и не мог оторваться, пока не дочитал до конца. Наслаждался и родным простонародным словом и вроде полушутливой, а на самом-то деле сокровенной интонацией… Может, сокровенное наше, и в самом деле, часто говорится на полушутке?.. Оставляющей загадочный простор и для серьёзного поучения, и для грустного раздумья.
Невольно вспомнил университетские штудии о том самом мужике, который в лаптях и армяке вошел в благородное дворянское собрание и стал листать странички комментариев. Прежде всего нашел упоминание о самой резкой из критик того времени — отзыв «Жителя Бутырской слободы» и, улыбнувшись, подумал, что я ведь прямо-таки один-в-один из тех мест: со своею московской квартирой на улице Бутырской, 15.
Вернулся к чему-то насторожившему в только что прочитанных строчках… и хорошо, что вернулся, вот оно: «Для второго издания поэмы, вышедшего в 1828 г., Пушкин переработал в значительной степени отдельные её места; добавил замечательное стихотворное введение „У лукоморья дуб зеленый…“, первые строки которого представляют собой переложение одной из сказок, рассказанных поэту во время ссылки в Михайловском няней Ариной Родионовной…»
Далось им, не без ревности подумал, это Михайловское!
При всем уважении и к нему, и ко всему тому, что с ним связано — не через край ли?!
Опять вспомнил, как с Володей Семеновым, Владимиром Ивановичем, идем в Захарове по краю березовой рощи, по косогору, который спускается к речке, ставшей теперь в этом месте следующими одно за другим тихими озерцами, и он сперва показывает на полускрытые зеленью дальние домишки впереди:
— Там дворня жила, и пра-прабабушка наша тоже… Туда он из барского дома и уносился.
Маленький, значит, Пушкин. К Арине Родионовне.
Хотел было спросить, почему говорит «дворня», — в этом слове вроде бы принято ударение на первом слоге — а он будто спохватился:
— А вон то самое Лукоморье, да!..
Я сперва не понял:
— Какое? Где?
— Как это — какое? — удивился Володя. — То самое… во-он: ма-аленький такой мысок на той стороне. Теперь-то почти и не заметишь.
Пытался вглядеться в ничем не примечательный противоположный берег, поросший жидким леском:
— И ты хочешь сказать, что это — то самое Лукоморье, где «дуб зеленый»… «златая цепь»…
— Да почему — я? — посмеивался Володя. — Это она ему говорила… дуб-то там, и в самом деле, стоял. Мальчишками ещё застали догнивающий корень — все смотреть бегали…
— А ты не придумал? — спрашивал я с сомнением. — Уж больно все вокруг непохоже! — повел рукой как бы вдаль и вверх, нарочито значительным, как у декламатора с хорошеньким стажем, голосом подчеркнул. — У-у Лу-уко-о мо-о-орья!..
— А что ей оставалось, Леонтьич? — продолжал Володя посмеиваться. — Он же был не пай-мальчик… как-то отвлечь от озорства, переключить внимание… что тут тебе неясно?.. Она рассказывала, он тут же уносился на тот берег, она — за ним… Не спеша. Дуб стоял, а кота уже не было — он же ученый: услышал, что бегут — сам скрылся и цепь спрятал. Это она ему, она… В другой раз надо потише подбираться… да не одному — с нянькой вместе… Слушаться её, одним словом.
Мне оставалось только восхититься володиной реконструкцией столь давних событий — разводил руками:
— Ну, пушкинове-ед!..
Он рассмеялся:
— Пушкиноед, да.
— Кто это — так? — я вскинулся. — Где прочитал? Или услышал?..
— Ходил тут как-то с одним… Тоже вроде тебя: не специалист, не ученый, а все ему надо, — принялся Володя рассказывать. — Узнал от меня про этот самый сундук, который ещё мальчишкой помню, про эти бумаги в нем… Как начали к нам из Москвы приезжать. Сперва одну бумажку выманили, другую, а потом: сундук-то вам без бумаг — зачем? Какие-то деньги дали — наши и рады… как тогда жили после войны?.. Рассказал ему, а он: ну, пушкиноеды!
Об этом фамильном сундуке слышал от Володи не раз, но как-то все не собрался расспросить поподробней.
— Сундук-то ладно, — сказал теперь. — Был как бы в каждом даже не очень богатом доме… Откуда в нем бумаги? Какие?
— Помню отдельные листочки… как по листку отдавали… хотя нет, нет! Были тетрадки, мать говорила. И не одна…
— Но откуда, откуда?
— А как ты теперь узнаешь? — развел Володя руками.
— Но ты вот только что доказал, что ты — мастер исторической реконструкции… с Лукоморьем-то, с Лукоморьем?
— Подкалываешь, Леонтьич?
— Да не подкалываю, поверь. Но знать бы хотелось! Когда он сюда последний раз приезжал? Александр Сергеич.
И Володя прямо-таки зашелся смехом:
— Да кто ж это кроме него самого знал, сколько раз и когда он сюда приезжал!
— Что это ты? Официально считается, как уехал в лицей, так до этого приезда перед женитьбой он тут не появлялся.
— Да это только считается… я тебе как-нибудь. Тут есть один мужичок — надо вас познакомить. Он тебе-е!
— С три короба?
— Ну, дыма без огня не бывает, ты ж это знаешь…
— Предположим, что в последний приезд, когда дочь Арины Родионовны «яишенкой» тут его угощала, — взял теперь я на себя нелегкую миссию «реконструкции». — Предположим, он тут мог ей что-то оставить. Не для того, чтобы спрятать — как бы символический жест: в благодарность за детство… хотел соединить прошлое с настоящим… мало ли?
— Это-то ладно. Зачем оно и ему, и ей тогда? Но тут же он ещё на бересте, Леонтьич, писал: на березе на живой ножичком — и то оставалось сколько лет! А там, в Михайловском, бумаги изводил столько, что няня только диву давалась. И расшвыривал листки, и что-то выбрасывал… а разве она не подбирала-не прятала? А вдруг да спросит потом? Вдруг да пригодится?.. По-прежнему за ним — как за мальчишкой. Ему так и не пригодилось, — может, Марье, действительно, передала — разве не понимала, какая ценность? Арина-то Родионовна еще как небось понимала! Ну, ценность не в этом смысле, что денежная…
— С родным человеком связано…
— Ну, и это конечно! Любила его — вот и подбирала. Также, как дядька его из дворни, — снова сделал Володя ударение на последнем слоге. — Никита Козлов, так его?..
— Никита Тимофеевич, да…
— Он-то вроде и сам стихами баловался, как говорится, хотя какие там могли быть стихи… Сам в деревне рос, знаешь…
— В станице! — поправил я с нарочитой серьезностью: большая, мол, разница.
— Да хоть в станице. Небось такое завернут — уши завянут!.. А тут он за барчонка радовался: благородные стихи!.. Может, что-то и прабабке внушил… по-моему, Леонтьич, они друг дружке помогали с ним справиться, а заодно и крестьянский ум-разум вставить…
Прав, прав Володя Семенов: при всем уважении к Михайловскому — при высочайшем, ну, ещё бы! — надо бы признать, что народное начало пушкинских стихов заложено все-таки здесь, в Захарове, где прошли самые лучшие, золотые деньки детства Александра Сергеевича… Другое дело, что, очутившись в Михайловском, снова в обществе няни, он опять мог радостно погрузиться в полузабытый мир:
Ах! умолчу ль о мамушке моей,
О прелести таинственных ночей,
Когда в чепце, в старинном одеянье,
Она, духов молитвой уклоня,
С усердием перекрестит меня
И шепотом рассказывать мне станет
О мертвецах, о подвигах Бовы…
От ужаса не шелохнусь, бывало,
Едва дыша, прижмусь под одеяло,
Не чувствуя ни ног, ни головы
……………………………………………
Все в душу страх невольный поселяло.
Я трепетал — и тихо наконец
Томленье сна на очи упадало.
Тогда толпой с лазурной высоты
На ложе роз крылатые мечты,
Волшебники, волшебницы слетали,
Обманами мой сон обворожали.
Терялся я в порыве сладких дум;
В глуши лесной, средь муромских пустыней
Встречал лихих Полканов и Добрыней,
И в вымыслах носился юный ум…