Теперь-то вот уже и строгие научные трактаты готовы подтвердить, что наше будущее рождается прежде всего в нашем воображении… Да если ещё в таком воображении!..
Недаром ведь нынешний эфиоп в современном нашем Манеже выворачивает голову, словно стремясь заглянуть в лицо Пушкина.
«Среди воинственной долины…»
И вот она, сначала в пылких мечтах, само собой неоднократно повторяющихся…
«О, если бы когда — нибудь сбылись поэта сновиденья!» — восклицает шестнадцатилетний Пушкин там же, в «Послании к Юдину».
И ведь сбылись!
Всё чаще мне теперь кажется, что жизнь Поэта была бы в каком-то смысле неполной, если бы этого не случилось: его прямого — с пикой в руке! — участия в «деле 14 июня 1829 года в долине Инжа-Су».
Сергей Александрович Гавриляченко, шедший к своей замечательной, я уверен в этом, картине не из подмосковного Захарова, где прошло детство Пушкина — исходивший из исторической правды, подтверждённой не одним документальным свидетельством, наверняка это тоже почувствовал, и на картине своей, как глубокий и чуткий художник, воспроизвёл, конечно же, одно из главных, может быть, событий в жизни русского гения, редко, как это не покажется странным, замечаемых исследователями: показал нам поэта — воина, поэта — защитника Отечества. Патриота.
Из-за необычного для военного лагеря вида солдаты принимали Пушкина под Арзрумом за полкового священника. «Видя постоянно при Нижегородском драгунском полку, которым командовал Раевский, — писал в своих воспоминания М. В. Юзефович, — звали драгунским батюшкой.»
Конечно же, и порывом своим, отныне запечатленным и в живописи, он преподал всем нам образец служения Отечеству, «драгунский батюшка».
И, само собою, — казачий…
…Когда этот маленький рассказ был написан, я решил показать его Сергею Александровичу: вдруг да найдёт в нём какую-либо неточность либо оплошку. Для начала он взялся было слово за словом вымарывать из текста все похвалы в свой адрес, а когда я буквально отнял у него карандаш, развел руками:
«Хорошо!.. Так и будем считать, что только Гаврила и занимается Пушкиным?»
«Гаврила — это…»
«Ну, да: у них это моя „подпольная кличка“. У студентов. Да и не только у них. Из института в Союз художников перешла…»
«Вступила в Союз…»
«Вот-вот: теперь я и там уж давно — Гаврила… Но ты знаешь, с каким интересом ребята здесь берутся за Пушкина? С какой охотой. С какой выдумкой… да вот, погоди-ка!»
Достал мобильник, быстренько набрал номер:
«Вера?.. Постучи там в мастерскую Гавриляченко!»
Как тут было не пошутить:
«Вызываешь собственный дух?»
Но он как будто даже задумался:
«Нет, там свой!.. Упрямый. Да с какой энергетикой! Тоже, правда, — донская…»
«Ну, известное дело, — продолжал я пошучивать. — Донцы — молодцы, кубанцы…»
Но закончить весьма нелестный отзыв о своих земляках мне не пришлось.
«Родя? — заговорил Сергей Александрович. — Твоя картинка в институте? „Пушкин и Байрон“, да? Опять увезли?.. Это-то хорошо, да вот… а фотография хотя бы? В папке твоей? Конечно, найду, спасибо…»
С кем мой товарищ говорит, уже понял: только что «выпустившийся» Родион Кузнецов, один из любимых учеников.
«А что он — у тебя в мастерской?»
«Своей-то пока нет и неизвестно, когда еще будет. Работал дома, снимают с женой квартиру. А сын родился…»
«Ну, если — сын!»
«А он, ты понимаешь, в такой счастливой поре — и спал бы с кистью в руках, — разулыбался профессор. И снова посерьезнел. — Подождешь тут? Схожу в деканат за папкой…»
«Еще бы не обождать — Пушкин и Байрон!»
«А вот поглядишь, как Родя это решил.»
На фотографии среднего формата у двери собственного кабинета на Мойке — задумчивый Александр Сергеевич со сложенными на груди руками, а рядом с ним в таких же темных глухих тонах библиотечные полки, на одной из которых том к тому стоят золотистыми корешками к зрителю многочисленные издания Байрона на английском… Стоят так, что сразу вдруг понимаешь: и бережно собраны, и без внимания надолго не остаются…
Вот ведь не только остроумное, и в самом деле, решение, но и какое глубокое, думал я потом, когда картину донского казака Родиона Кузнецова увидал потом на выставке «вживе». Стоять перед нею можно долгонько: есть в ней магия, которая не только от нее не отпускает — о стольком из области всемирного духа заставляет задуматься.
Но тогда, в институте, все продолжал пошучивать: мол, что же ты, Сергей Александрович, отказываешь своему любимому Роде в духовном родстве? Он — твой ученик, ты — учитель!
«Заставляешь, Г. Л., сказать тривиальное? — вздохнул профессор живописи. — Что вот он в этом случае наш общий учитель: Александр Сергеевич Пушкин. Вышедший из того Царскосельского лицея, от которого все мы по многим разным причинам навсегда остались так далеки…»
«За-го-во-рил! — посмеивался я. — Заговорил!.. Как на лекции в аудитории?»
Но он уже приподнял палец:
«Пока не забыл!.. Что касается эфиопа возле моей картинки, может, это был наш Кадыр? Разве ты не знаком с ним? Он всегда приходит на институтские вечера, когда приглашаем попеть ребят из „Казачьего круга“ — он прямо-таки боготворит этот хор. Понимаю, что есть за что, но…»
Я тоже улыбнулся:
«Казачий круг» и в Африке — «Казачий круг»?
«Защитил диплом, уже собрался на родину, — снова посерьёзнел мой друг. — Может быть, хочешь поговорить с ним? Нынче он как раз должен прийти — будет паковать свои картины.»
Кадыра Кери Аусмана мы застали в одной из мастерских института: стоя перед холстами, прикидывал, как их получше сложить — дорога им предстояла, и в самом деле, неблизкая.
На полотнах внушительного размера изображены были гигантские баобабы и крошечные по сравнению с ними людские фигурки: на сумеречном закате; под иссиня-черным ночным небом; совсем ранним утром, которое в России называется «досветки»… Вариант африканской тоски по родине?
Вместе с учителем-профессором, как могли, разделили студенческую тоску: родина для африканца, она и в России — родина!
Потом я начал своё:
«Тогда в Манеже вы так долго вглядывались в „пушкинскую“ картину Сергея Александровича…»
«Да, их там много!» — ещё не дослушав, охотно отозвался Кадыр, и я, настроенный на одного, на Пушкина, сперва не понял выпускника-африканца.
«Кого, извините, много?»
«Казаков! — сказал он радостно. — Русских казаков.»
Невольно пришлось улыбнуться:
«Ну, вот! Даже в Африке знают, что русский и казак — одно и то же. А на Кубани требуют, чтобы национальность свою так и обозначать: „казак“!»
«А ты думал, он в Пушкина вглядывался? — рассмеялся Сергей Александрович. — Нет, Пушкин для Кадыра — свой, а вот казаки…»
«Можно говорить, что казаки тоже… почти? — охотно откликнулся Кадыр. — Почти свои, да. Эфиопы и казаки очень похожи.»
«У тех и у других есть кони, — продолжал дружелюбно посмеиваться Сергей Александрович. — Как раз сейчас мы и видим, как наш Кадыр Кери садится на своего любимого конька… разве не так, Кадыр?»
«Так, так! — прямо-таки лучился от широкой улыбки африканец. — У тех и у других есть отвага, но нет злобы. Храбрость в них есть вместе с уважением тех, кто живёт по-другому. Эфиопы тоже как казаки очень широкие. Такая же душа: мы всех понимаем и всех принимаем в свою страну…»
«В том числе и казаков принимали, — со вздохом поддержал Сергей Александрович. — После нашей „гражданской“ в Абиссинии было много казаков-эмигрантов, которые потом разошлись по всей Африке.»
Как тут не отозваться на горькую тему казачьего рассеяния, которая и нынче у нашего брата остается излюбленной!
«В том числе и тот, — невольно припомнил, — который был потом вождем у пигмеев?»
«Со всеми вытекающими для пигмеев последствиями, рост которых с тех пор несколько увеличился, да! — с профессорской серьезностью согласился Гавриляченко. — Но африканское расселение начиналось на родине Кадыра…»