И вот мой внутренний голос приказал мне (вместо отцовского голоса) — чтобы и это тоже было в первый и последний раз.
Постепенно родители перестали пересказывать мой сон (и расписывать мою выходку) друзьям, знакомым и малознакомым. То ли случай себя изжил? То ли однажды они всё же заметили, как мало я радуюсь моей неожиданной славе? (Мне даже кажется, будто я помню момент какой-то их молчаливой догадки обо мне! Неужто они взяли и мой внутренний голос подслушали?!) Ну а он? Внутренний голос? Неужели он говорил со мною и о воспитании? О воспитании впрямую, когда с тобой для чего-то суровы? Болтала ли я с ним по-свойски и о воспитании от обратного, когда тебе приветливо верят, а ты этого пока не заслуживаешь? Неужели я была уже так сознательна? Разумеется, нет! Как явствует из рассказанного, внутренний голос уже кое-что запрещал мне, но его распоряжения долетали до моего сознания смутно, как дуновения, и как будто издалека. Да и вообще он говорил со мной тогда не словами. Разве изредка. Гораздо чаще — картинами, вернее даже, эскизами. Обрывками снов, то тяжёлых, как мой крымский сон, то иных. Вероятно, так беседовала с собой непонятная полустихийная девица из гофмановской сказки о Повелителе блох! Но не излишним тут будет вспомнить и Афанасия Фета, который сказал:
Тихо шепчет лист печальный,
Шепчет не слова.
Мулёля и другие
И снова детей своих кличет мать.
А мы в садах танцуем опять…
А ужин давно готов;
(Стол — с этой картины.
А золото блюд —
С картин других мастеров.)
1976
На картинах старинных английских и голландских художников изображаются кошки и собаки, иной раз такие короткошёрстные, что кажутся даже голыми, как поросята.
Поражает также их самоуглублённость.
Среди скандально валяющихся чепцов, падающих очков и оползающих на пол скатертей они держатся особняками, стараясь не брать всего этого в голову, не вкладывать в это душу и, если можно так выразиться, не участвовать в кораблекрушении. Мне всегда было их жалко, но молчаливыми вечерами я безотчётно испытывала перед ними ещё и какой-то неопределённый таинственный страх, как перед маленькими представителями великого Сарказма.
Ведь же у некоторых живописцев на изображении даже всякая бросовая хозяйственная тряпка — и та как бы продёрнута электротоком иронии. Кусает, бьёт по пальцам! Почему-то именно в раннем ребячестве меня успешнее всего зацепляли эти, там и сям возникающие, короткие разряды. Теперь не так. Чем взрослей (то бишь чем грешней) человек, тем неуязвимей для критики. Зато теперь я вижу, что Хогарт[10], например, — и притом со всеми его сарказмами — просто великий человеколюбец. Открытие, которое радует и утешает.
Многое… нет, не то чтобы уладилось (как бы не так!), а сильно переменилось. Даже «голых» собак в том исполнении, что и жалобило меня и чуть-чуть отшатывало, я встречаю теперь почему-то не у Хогарта, как предполагала, а у других художников! Значит… либо когда-то я своею волей закрепила за ним чужое, либо сами эти домашние звери (а ведь никогда вроде перебежчиками не были) неожиданно сменили хозяев, перебежав на другие картины? Да и люди иные на иных изображениях тоже как бы поменялись местами. Пересели вроде как на другие стулья… А кого — так и за дверь, очевидно, выставили, — зря, что ли, я его больше не вижу в его обычном углу? И самые подробности некоторых живописаний перелетели, как птицы, на другие, новые ветки.
Разумеется, больше я всё-таки запомнила, чем забыла или мысленно передвинула. (Зритель-передвижник!) «Везде передо мной подвижные картины». Оказывается, не везде. Да и то, что изменилось, изменилось ведь незаметно, без резкой жестикуляции. Это как движение рассвета:
Бескрыло перелетая,
Не двигаясь, пересела
Просветов лиственных стая…
Словом, так и кажется, что за пройденные мною годы детали знакомых картин тоже, НЕ ДВИГАЯСЬ, ПЕРЕСЕЛИ! Повторю: не все. Но уж что осталось в точности неизменным, но уж что БЕССПОРНО никуда не пересаживалось и не пересядет, так это то, что в продолжении всего своего ребячества я, точно каторжник добровольный к тачке, была буквально прикована к рассматриванию прекрасных картин в толстых книгах!
Однако прежде чем сестра приохотила меня к этому занятию, я, стремясь и сама к познанию, довольствовалась чем ни подвернись. К примеру, от капризов, от рёва, предпринимаемого мной подчас перед сном, меня старались отвлечь (и отвлекали порой даже успешно!)… портретами немецких коммунистов! которые отец приносил из другой комнаты и подавал мне торжественно, с широкой улыбкой! Приумолкнув, я принимала портреты. И как же должна была удивлять его и радовать такая политическая развитость в малом ребёнке! И как сильно огорчился бы мой добрый отец, узнай он, что я не разбираюсь в политике… даже теперь!
Впрочем, во все те вечера, когда я по какому-либо случаю подымала бушующий рёв, меня утихомиривали, конечно, не только портретами выдающихся политических деятелей, но иногда и серебряным карандашом, изузоренным крошечными эмалевыми вставками, дивным карандашом, у которого было только два недостатка: он не рисовал и не писал! (Будучи во всем остальном зато безупречен и совершенен, не был ли он, кстати, предвестником тех моих — песенных — ботинок, в которых можно только «стоять и сидеть», зато «в любую погоду»? Как знать… Но не будем, не будем забегать так далеко вперед и гадать на кофейной гуще.)
Унимали взрослые мою мятежность также и при помощи красной шкатулки (заслуживающей, правда, особенного рассказа!). И при содействии другой, маленькой, «самой младшей», как я её называла, шкатулки палисандровой, с двумя чуланчиками для белых и чёрных ниток, — а также и при посредстве других причудливых причиндалов из маминого небольшого домашнего антиквариата, который она величала «остатками прежней роскоши». Как если бы от изредка благополучного, но никогда и прежде не богатого быта могли быть ещё и «остатки»! На мой-то непосвящённый и непросвещённый взгляд никакая это была не «роскошь», а как раз главные вещи в доме!
Суровый наш быт
Вперемешку…
С изысканным! (Словно в насмешку!)
Так Золушка держит
хрустальную туфельку,
Чёрной от сажи рукой…
Но было в моих предсоньях и такое время (быть может, не очень долгое, однако чрезвычайно напряжённое), когда никакие красные шкатулки и серебряные карандаши, кажется, не могли так развлечь и утешить меня в моих непонятных горестях, как… политическая карикатура! Из тех её образчиков, которые отец вырезал (или — по его слову — вырезывал) из газет в качестве подсобного материала для своих лекций и докладов по международному положению.
Не понимаю: как до тех пор я жила на свете без политической карикатуры?! И почему бы мне было — сразу, на месте! — не погибнуть без материалов для докладов по международному положению?! Пока отец искал в другой комнате папку с карикатурами, я, от предварительного отчаяния, от страха, что вот вдруг возьмут и обнесут меня сегодня этими — по слову Ивана Киуру, — «сверкающими богатыми сокровищами», — прямо разрывалась от горьких рыданий. Но вот долгожданные картинки получены. И я могу раскладывать их по одеялу перед собой. Я сосредотачиваюсь, углубляясь в их изучение. Горести — как не бывало! Затем налаживается и сон. Если больна была, — болезнь проходит.