Кажется, этот дядя Лёня был несколько замкнутый, даже суровый. А может быть, и не был. А может быть, у него и скулы были кремнёвые? И, если уж о стилистиках, — то и наган в кармане? Может быть, да, а может быть, и нет. Теперь мы, конечно, превосходно знаем, что за типы разгуливали некогда в кожах! И всё-таки я не могу дать расписку с печатью в том, что дядя Лёня-Без-Балалайки был тоже из их числа. Как-то не хочется ни на кого (ни с какой стороны) возводить поклёпы. Ну и что же, что в кожах? Платье обязывает, но не настолько же… Если же и ходил к нам какой-нибудь «Природы праздный соглядатай», изучавший моих родителей на предмет посадок, то он как раз не обязательно был так уж строго подстилизован под носителей кожаных тужурок, и, главное, это совсем не обязательно был дядя Лёня-Без-Балалайки.
У меня плохая память на лица, но довольно хорошая — на выражения лиц. Настолько, что — по одному лишь выражению — я снова и само лицо могу вспомнить. Не такое простодушно-проникновенно-учтивое, какою являлась круглая физиономия дяди Лёни-С-Балалайкой; более бледное, продолговатое, городское лицо другого дяди Лёни злодейским не было тоже. Ручаюсь, что и на нём не было ни плутовства, ни угрозы, ни спеси (так свойственной соглядатаям-провокаторам, потому что их непочтенное занятие требует от них особо-возвышенного внутреннего оправдания, которое им довольно легко для себя придумать). Словом, лицо было как лицо. Или я ничего не смыслила в лицах (а теперь — ничего не понимаю в делах ребяческой интуиции, почти всегда безошибочной. И даже иногда пророческой! Чему надеюсь привести в скором будущем красноречивый пример).
Итак, я не сохранила впечатления, будто те наши гости ходили к нам с низкой целью. Да и, собственно, что с нас было взять?! Будь мой отец костеровским Клаасом[8], вряд ли бы костеровский рыбник побежал доносить на него инквизиции — ради вознаграждения в виде двух наших столов, нескольких наших стульев да папиного архива, ценности коего не понимал в то время никто, кроме нескольких специалистов-дальневосточников… Правда и то, что уже надвигались облавы обвальные. Правда и то, что где-то совсем близко от нас аресты превращались уже в чистейшее «искусство для искусства», от которого никакое пролетарство, никакая бедность никого уже защитить не могли. Но случай всё ещё миловал нас. До поры до времени…
Теперь я думаю, что дядя Захар мог иметь некое отношение к организации папиных лекций. Не лишено вероятия, что у нас дома он и отец обсуждали именно это. Но для меня осталось загадкой: почему же таким неуверенным «на лицо» и не преуспевающим вообще выглядел этот человек? Его сложение было даже дюжим, но, как сказал бы истинный романист, отнюдь не «дышало силой». Он носил военную форму, но казался нескладным, да и форма была какая-то выгоревшая. Бритое его лицо, сырое и рябоватое, казалось тяжёлым книзу, а высокий чуб (или — как там называется кипа волос, похожая на картонную, потому что она никуда не падает?) продолжал его физиономию далеко вверх. Седине приходилось чуть ли не приступом брать неколебимую причёску дяди Захара. И, одним словом, на вид это был типичный служака-организатор, если не служака-хозяйственник, — бодрящийся, безропотный, деятельный, но… неуловимо всё-таки невезучий. Был ли он «честный и смелый», как «парень» из песни или как мой отец? Не знаю. Я только догадываюсь, что это был человек, принимавший имперскую службу очень всерьёз, как большинство рядовых сизифов-энтузиастов того драматического периода.
Делается похоже, что по запомнившемуся выражению лиц я (как некий перевернутый Кювье![9]) могу восстанавливать не только лица, но и фигуры! Если, конечно, я действительно восстанавливаю их… Но ведь даже и за то не могу поручиться, что в вечер (о котором речь впереди) все здесь отпортретированные (зато, надеюсь, не третированные!) были у нас в полном составе. Как не возьмусь и утверждать, что не было среди них и ещё кого-то, — нашей, например, соседки Берты… Как бы там ни было, никто из этих людей конечно же не заслуживал участи, какую я для них приуготовила!
…И вот гости собрались. И когда все они особенно оживлённо разговорились между собой и меньше всего ожидали удара, я пронзительным голосом, перекрывающим все голоса, враз потребовала прогулки. Как предсказано уже, — на своем новом наречии. И — в одно только слово!
На мгновение всё замерло. А затем…
— Деточка, деточка, да как же так можно?! — поражённой скороговоркой и с сильным ударением на «как же» заговорил отец.
— Кошмар! — вскричала мама. — Кто это, интересно, её научил?
Родители были ввергнуты мной в смятение, в настоящую панику! Но негромко и холодно, почти лениво прозвучал вопрос к ним одного из гостей:
— Где она у вас это слышала?
Я смутилась. Во мне с глупостью уживалась всё же некоторая сообразительность, и я превосходно уловила это вот самое «у вас». Я его даже отдельно про себя отметила. И показалась я себе тут настоящей злодейкой — хуже, чем предательницей своих родителей! Предают ведь то, что есть. Предают скрываемое, но все же имеющееся в наличии. Тогда как я, получается, попросту оклеветала и отца и мать! Я возвела на них ни за что ни про что совершенно удивительную напраслину! Да, случалось, что при мне они спорили. Иногда даже очень сильно! Но кому, как не мне, лучше всех было знать, что подобных слов — даже в крайней горячности — они не употребляли никогда! А теперь гости подумают, что я слышала это — от них! Теперь всё время так будет считаться! Я была не на шутку огорчена, сконфужена, пристыжена. Вот так случай! И до меня вдруг дошло, что не всё из ряда вон выходящее обязательно уже тем самым интересно, смешно, забавно, остроумно и весело.
— Чтобы это было в первый и в последний раз! — твёрдо сказал отец.
У него, когда он был расстроен, после чеканнейшей речи обычно оставался на языке как бы ещё такой постепенно опадающий и не очень ясный уже речевой осадок. Вроде не вдруг замирающей за горизонтом грозы и в виде одного или нескольких «понимаешь ты» или — «вот те здравствуйте, я говорю… пожалуйста!». Теперь, после своей графически-чёткой мне укоризны он, заблудившись вдруг меж гостями, ходя вперёд и назад и треща пальцами растерянно соединённых рук, всё бормотал: «Воттт ведь понимаешь ли!..» («Вот» — всё ещё громко, а дальнейшие слова — тише, тише, тише, и потом уже без «вот»)… Мама, по-видимому, пыталась как-то объяснить гостям случившееся. Я — совсем поникла и приуныла. И как было не сникнуть? Получалось, что маленькая девочка из интеллигентной семьи выругалась, как сапожник!
Но я смело утверждаю, что это было в моей жизни действительно в первый и в последний раз.
А как же с облагораживающим влиянием той фабрики-кухни, где повара — по совместительству — работали ещё и силуэтами? (За что им полагалось бы, конечно, двойное жалованье — одно светообъёмное, другое — теневое!) Спрашиваю себя и уже не могу поклясться, что замечательный тот поварской танец в окне я видела до, а не после рассказанной здесь хулиганской истории. Но даже если и после, то что с того? Даже и встреча с божеством лишь ненадолго делает человека лучше, — будь он взрослый или дитя. Всяк человек хоть немножечко — да факир, потому что умеет быть плохим и хорошим почти одновременно. «В башке ведь всё перепутано!» — как заметил мне один редактор, отвергая мою распланировку книги, по его мнению, слишком стройную. Я, правда, не совсем согласна, что путаницу в собственной «башке» мы вправе механически переносить в голову читателя. Стремиться-то надо всё-таки к Идеалу! Не надо куражиться над ним только за одно то, что он недостижим! Тем более что это ведь не его вина, а, наверно, всё-таки наша? Но — так как речь тут зашла не столько о желательном, сколько о существующем, то, возвращаясь к сюжетам детства, скажу: мечтать о чудесном я могла само собой, а капризничать, осуществлять деспотизм и хулиганить — само собой.