Первым отведал их и нарвал полные карманы рыжий Ванька — племянник полевода. Раздавал на уроке пунцовые яблочки с воробьиные яички, глядел на кислые рожи и прыскал. На перемене отбивался от нас и важно повторял:
— Оне же дички. Их прививать надо было. А теперь оне насовсем одичали.
…Через много лет приехал я в село поохотиться на зайцев. Столкнулся на улице с коренастым мужчиной. Он узнал меня. И тот самый рыжий Ванька попросил:
— Слышь, погоняй-ка ты косых в колхозном саду. Грызут, окаянные, яблони. Прямо спасу нет. Жрали бы дички, так нет, им подавай лучшие сорта. Уж ты уважь агронома по старой дружбе.
…Утром я заторопился на знакомый бугор. Чистым покоился по нему снег, и лишь светло-бордовые дички сиротливо кустились над склоном. Остановился я на меже, где тридцать лет назад толпились бабы и ребятишки-первоклашки. Вспомнил…
Там дядя Сема бегал, тут молодые трактористы заветили яблоньки на своих матань. А Минька Федорин лукаво пропел:
— Ты, матаня, лебедь бела,
Лебединка белая.
Ты со мной не рассчиталась —
За другим забегала.
Эх-ма, далеко лежат в сырой земле парни — навсегда моложе меня, и матань ихних — поди узнай… И яблони не яблони, а ровно боярка… После войны хоть ребята заглядывали отведать кислятины, а теперь сюда кого заманишь? У реки вон сад какой — без книжки сорта не назовешь. Яблоки по всей зиме в сельмаге свежие. Ничего не стоит нынешнему парнишке швырнуть антоновкой в девчонку.
Не трогают дички зайцы… Знать, горечь какая особенная накопилась в них. И зима лютая нипочем. Мать сказывала: каждую весну раньше черемухи распускаются, подрожит на бугре облачко и выпадет седым дождем.
«Что же вы-то… В чем вы-то провинились перед нами…» — только прошептал я, как опустилась на дальнюю яблоньку стайка снегирей. Осыпали ее и просияла-зарумянела она живыми крупными яблоками. Кажется, такие и снились нам после калабашек из кобыляка. Только вспомнить бы, как яблоки дядя Сема называл?
Огонек в окошке
После короткого дневного пригрева воздух остыл, и сразу поседел у меня шарф ниже подбородка и налобыш меховой шапки, опушилась и зеленая телогрейка. Изморось затуманила небо, притушила холодно-высокий просверк звезд, и показалось мне оно заснеженным окошком. А месяц как бы не месяц — желтое сердечко огонька в среднем стеколке.
Смотрю из берез с лесной дороги, гладко подметенной скирдами соломы, что возят с полей волокушей на тракторах, и хочется приблизиться к тому окошку. И чем дольше стою, тем ближе оно для меня: шагну раз-другой и окажусь у избы, опоясанной завалиной затвердевшего снега.
Сжалась изба сосновыми рядами бревен, мшистые пазы берегут малиновое тепло железной печки. Под нее забралась струисто-серая кошка Муська и, как вчера, потянуло по избе палениной, медленно расплывается хребетиной кошки бурое пятно. Русоволосый парнишка отодвинул книжку, подлил в плошку из картофелины сала и, поправив фитиль из скрученной тряпочки, загнал кошку в подпол.
По одной нескрипучей половице вернулся он к столу и оперся на зальдевший подоконник, задышал на стеколко. И чтобы скорее растопить плотный куржак — полизал языком. Тогда пробился в проталинку на стекле слабый огонек.
Морозная тишина по деревне, даже собаки из сена не трогают ее голодным лаем. Среди суметов чернеют избы и надворные постройки, словно неводами тянут к избам снежный улов прясла и плетни огородов. Тишина… И не только на улице, а и в избе. Давно уснули на полатях мать парнишки, сестра и старший брат. А он засветил тайком коптилку из сала, ну и для заделья подтапливает печку, облепив круглые бока ее резеньками картошки.
В книжке сытно живут веселые люди, если ссорятся, то не взаправду. Парнишка знает совсем иную жизнь… Где шибко далеко идет война с фашистами, там полегло уже много юровчан, оттуда второй месяц нет вестей от его тяти. Нет тонких треугольников с обратным адресом «полевая почта».
«Пошто зовется она полевая? — думает парнишка, соскабливая ногтем указательного пальца крахмально-скрипучий снег. — Неужто почта прямо на поле и стоит? А как тогда называть нашу, деревенскую?»
Спросить не у кого, и парнишка вздыхает, жалеет, что нету дома тятьки. Был бы тятя, горела бы семилинейная лампа на широкой лавке вдоль стены; рядом на табуретке сидел бы тятя и осторожно оснимывал горностая. Он всегда подвешивал изловленных зверьков на дратву, привязанную к брусу полатей. Она, дратва, все еще целая, и третий год не снимает ее мама, даже боится замочить, когда моет полати горячей водой.
Сидел бы парнишка на лавке и смотрел, как терпеливо и ловко снимает отец шкурку с горностая. Тушка иногда качнется, и на стене появится большая тень. Но тяти нет, и парнишка боязливо озирается на печь. На ней, бабушка сказывала, никакая сатана не тронет и «живые помощи» не надо шептать, не надо креститься…
Он прянул от окна в простенок: как есть кто заглянул с улки, закрыл глазом отталинку на стекле. Полати близко, да печка не протопилась, должен парнишка дождаться, как прогорят полешки и сгаснут голубые язычки.
Парнишка запускает руку в школьную сумку из мешковины и нашаривает огрызок карандаша. Порисовать бы, да на чем? Маленькую тетрадочку, сшитую из графленых листов амбарной книги, он зарисовал всю. Придется ждать, когда мать выменяет у приезжих горожан бумаги на картошку. И цветной карандаш пообещала.
— Станешь, Васька, слушаться и хорошо учиться — не пожалею два ведра картошки.
Картошки нынче дивно накопали, и гнилой мало. Хватит и себе и на бумагу с карандашами. А чего ему не слушаться маму? Уроки он все выучил в школе, там и домашнее задание на перемене выполнил. Одна забота — высохли бы ботинки, не скоробило бы их. Зима сердитая, и застывает кожа у ботинок на бегу. А школа далеко — в краю на Одине.
Осмелел парнишка и снова дышит на подернутое ледком пятнышко, оттаивает и глядит из окошка по заулку. Поздно уже, в глушнике соседки Офимьи, как из подземелья, трижды скукарекал петух. А ихний в клетке под лавкой не отзывается — гребень ознобил, пока жил с курицами в конюшне. Печка, кажись, истопилась, и успевай закрыть ее, а то выстынет в избе…
Потухло за лесом сердечко месяца — и ни его, ни звезд. Наверное, задунул парнишка свою коптилку и занырнул под одеяло на полатях, притих за спиной спящей матери.
…И мне надо идти дальше, возвращаться из детства к самому себе и к сыну, шагать лесной дорогой и надеяться на лучистый огонек в окошке родимого дома.