— Пуз-зыр-рли, пуз-зыр-рли…
Северьяново отродье
Много лесных гряд и колков прошли мы с отцом, много сорочьих да вороньих гнезд высмотрели. И сколько ни лазил я на тонкие гнуткие березки, на гладкие и сучковатые, на боярку и талины — ни в одном яичек не нащупал. Только зазря руки исколол-исцарапал.
— Вешна ить, вешна, — сокрушался отец. — О ету пору ране я сколько назаривал яичек-то. Терпелая птица пошла нонче, али на погоду надеи нет.
Мы уж махнули на пустяшную затею и шли — слушали дроздов, синиц да скворушек у дупел. И тут с опушки опять гнездо приметили. Совсем низко, на черноталине посередь лывины. И не поймешь — чье оно? Ворона не опустится на такую низину, у сороки должно быть круглее и с крышей из боярышных веток. Вроде и гадать-то не о чем, но из гнезда-расшлепины чей-то хвост торчал.
— Не сядет же птица в лонишное гнездо, — рассудил отец и меня остановил. — Сбегай-ка, Васька, шугни оттелева ету дуру.
Было бы глубже воды или выше гнездо — отказался бы. А тут с земли доставай и… все́-таки интерес: кто там притаился? Неужто утка? Так нет, хвост длинный и узкий.
Подошел к лыве и вижу — свежо накрошены веточки на воду. Примета верная — гнездо новое. Расправил голенища у сапог и пошел к талине. И тогда из плоского, как смятая кепка, устроения выскользнула молчком самая что ни на есть настоящая сорока.
— Она, Настасьюшка, — закричал отец. А я расхохотался. Вспомнил, почему он сорок так называет…
В деревне у нас жила смазливая и болтливая вдова Настасья по прозвищу Сорока. Наведается к ней какой-нибудь мужик, наутро не только на ферме, где Настасья за телятами ходила, не только в краях Озерки и Подгорой, а и на Одине любой бабе известно станет. И чем только не доставалось Настасье Сороке от баб: то с коромыслом налетит на нее Антонида Микулаюшкина, то начнет приступать к ней с тыниной рябая Матрена, то Фекла Глаз Дурной норовит за волосы оттаскать…
— Глянь-ко в растрепу ету, глянь! — снова закричал отец.
Сунул я несерьезно руку в гнездо и… чуть не раздавил яички. Три рябых, словно большие застывшие капли. Ну хоть не верь глазам, а вот они, на ладони. И хоть бы в гнезде-то было ухожено-увито: Нет, у нерях-людей можно в избе такое увидеть.
Дивиться оба дивились, а больше того недоумение одолевало. Отца особенно задело. Считай, полвека с гаком по лесам бродит, всякого насмотрелся, но такого гнезда-чучела не видывал.
— А и линьтяки же энта пара, линьтяки, — развел он руками и тут же себя по плешине шлепнул. — Васька! Дак ить ето же Северьяновы сороки, его отродье.
И тут мы рассмеялись. Ну, чего не ожидали, так не ожидали: сохранились, оказывается, сороки, которых наш деревенский сапожник-чеботарь Северьян «изуродовал».
Достались на усадьбе Северьяну семь густых да высоких кустов черемухи. А на них повадилась пара сорок гнездо вить. И мы с ребятами за доверие не шевелили их, по лесам других зорили.
Однако самое-то любопытное в другом оказалось: гнездо каждую весну сороки строили уродливое и без крыши, обязательной у всех. Может, у них какое-то свое соображение было, но все усмотрели одну причину: изба у Северьяна одна по всей деревне не имела крыши. И летом лебеда выше трубы поднималась. До того густо затягивала, печь затопят — весь дым в избе. Не пробивался он сквозь трущобу лебеды.
Не только мужики и бабы, но и отец Северьяна — старый чеботарь Вася, Кудряш по прозвищу — все совестили и просмеивали в глаза Северьяна и его жену Анисью, да им хоть бы хны. Северьян даже оправданье нашел: «Чо мне лебеду в поле шарить — над головой сама себе пишша растет. А ежели закрой пластами — погинет она».
Когда от войны оправились, нужды в лебеде не стало — завел Северьян поросенка. Крышу все же решил огоревать, да не под пласты дерновые, а под тес смоленый. Может быть, закрыл бы он все-таки дом, сжил бы лебеду, но случился какой-то летний праздник, а выпить Северьян с Анисьей «не любили». И погулять особо-то не на что было: брагу из свеклы вместе с гущей прикончили — гулянью конец.
Пошел Северьян в лавку. Босиком, конечно. Обуток у них в избе не водилось. А поросенок по кличке Спирька — ручной такой, ни на шаг не отставал от хозяина, из рук норовил что-либо урвать, — прибежал за Северьяном к магазину. И там, как говорится, «на корню» сторговал его Иван Козыренок. И «ушла» тесовая крыша на вино разливное.
…Отец долго шевелил губами, в уме прикидывал: сколько годков прошло, как Северьян уехал из деревни со своей оравой кудрявых ребятишек. И черемуху новый хозяин проредил, старую на дрова испилил. Сороки не стали вить гнезда, в лес переселились.
— До чо живуча привычка-то, — изумлялся отец. — Может, Северьяна теперя в помине нет. Изб под пластами не видать, все под шифером да железом, а птица испорчена осталась.
Я отнес яички в «расшлепину», и мы пошагали дальше. С корявой желто-белесой осины нас провожали Северьяново отродье. Вид у них был неловенький.
Глухарь
Солнце переросло бор и через головы сосен заглядывало на хвойные выгалины, когда присел я на мшистую обочину опрятной лесной дорожки. Струистая теплынь убаюкивала сомлевшее утро, и только издали, с опушки, где молодцеватый сосняк высватывал чистые березы, песенно смеялся зяблик. И тут позади меня кто-то сшумел, побрел зернисто-тающим сугробом. Шел и бормотал, пересыпал странные заклинания звенью капели.
Я повернулся туда и надолго замер: меж сосен стоял глухарь. Он запрокинул сизую голову к солнцу, из-под зоревых бровей смотрел на ручьистую высинь неба. Смотрел и негромко шептал. А мне виделось, как над лесами обнажался рассветом окоем, как на желтые проталины мягко выскакивали белые зайцы и на заутренней близоруко жмурился возле одноглазой норы барсук… И слышал я, как шуршал оседающий снег, ласково просыпалась талая земля и начинали неумело лопотать новорожденные ручейки…
Глухарь не затаился на кудлатой сосне, а выбрал открытый бугорок на полянке. И не смущал его широкий полдень, и песню не мог я перевести на слова. Она тревожила и завораживала меня, уводила с собой в мудро-древние времена. И я поверил: пока есть в лесу глухариная песня — будет жить и возвышаться природа…
На другой день глухарь пел уже без меня. И не слышал он, как опасливо запотрескивала сорока, как от сосны к сосне резко прозвенели голоса синиц. Не видел и не слыхал глухарь, как обдирал коленками и локтями мох вороватый человек. Он крался к песне, и на самом ее взлете застонало в бору непрошенное эхо…
Глухарь не почувствовал, как тупой свинец пробил тугие перья, и изнутри впился ему в сильное тело. Песня не захлебнулась и тогда, когда из клюва хлынула темно-вишневая кровь, смертными ягодами забагровела на зелени мха. И когда дневной тать подошвой сдавил глухарю горло и ударил сталью по голове, иссеченные перья опали на полянку мертвеющими звуками доверчивой весны…
Песенный дом
Ночевал ли он у себя дома — в дупле сырой, посеревшей от старости осины, — откуда я мог знать, коли забрел переночевать на сухую хребтину острова, когда залепестились по весеннему небу крупные звезды. Они ярко отсвечивали на разливе талой воды кругом суши, словно всюду было одно небо, кроме кусочка отогретой за день земли. И пока не заснул, мне чудилось, будто я куда-то плыву среди безбрежного вселенского простора.
Разбудил меня скорее не предрассветный холодок с воды, а чье-то зябкое, вполголоса: «Быр-р-р, быр-р-р». «Кто-то тоже в лесу спал и проснулся наперед меня, и теперь бодрится, греется да еще покрикивает», — подумал я и заозирался. Еще широко не рассвело, но и при слабом синем свете, что начинал разливаться с оттаявшего востока, никого на острове не оказалось. Меня окружала вымочка — посохшие редкие березы и осины без кустарникового подлеска, спокойно посветлевшая вода-снежница, а вглубь чернели полузатонувшие в болоте тальники.