— Лети, лети, лети…
Но натыкался на пустоту и осекался, и вместо звончатого перебора он испуганно выкрикивал: «Ай-ай-ай!»
На примятом костяничнике сидели в мокрых рубахах мужики и парни, а женщины доставали еду из сумок — калачи и шаньги, вареные яйца, разливали по кружкам молоко и размешивали в чашках творог со сметаной. Люди изредка отнимались от еды и, утирая горячий пот, добродушно усмехались:
— Чего ты, птаха, перепугалась? Упасть что ли боишься? А ты к небушку вздымайся, как жаворонок над степью.
Уроненные деревья еще дышали теплом и соком, по ним растерянно суетились муравьи, задумчиво ползали божьи коровки и перепархивали бабочки. Вон на березовом листе павлиний глаз разжал крылышки и посмотрел на людей густо-синими, в белом обводе глазами. Как есть филин проснулся и глубоко взглянул из-под пестрых вразлет бровей.
Зажелтевшим, впрозелень листком закружился над осинами махаон, а по соседству с дроворубами прильнула к срезу березы траурница — малиновая окалина крыльев у нее окаймлена вроде бы лунным светом.
— Ишь, сладкоежка! — взмахнул парень артиллерийской фуражкой, но промахнулся, и она колесом укатилась в тень смятой вершины.
До вечера люди обрубили сучья на лесинах, раскряжевали хлысты на двухметровник и дружно скатали коротыши в поленницы. А потом — кто углем, кто химическим карандашом — запятнали всяк свои дрова.
День-сменщик был хмуристый: тучи черно-седыми бровями свисали над лесом, и неожиданно затевался торопливый дождь. А когда он также быстро останавливался, небо напахивало на июнь сырой осенью.
Спрятался я под березами-двойнями, задумался и не слыхал, как прилетела синица и заприговаривала:
— Испи-лите, испи-лите…
— Эх ты, заботунья! — улыбнулся я синице. — Где же вчера-то была?
Птаха быстро крутнулась на сучке, поднялась выше и снова заботливо-женски посоветовала мне:
— Испи-лите, испи-лите…
А я не поднимался, знал: за кучами чащи лежат в поленницах лесины, ставшие просто кубометрами дров. Срезы красно запеклись, и дождь смешивает сладость берез с полынной горечью осин. Только нет на поленьях ни муравьев, ни бабочек. И лишь синица пока не догадывалась, что испилены деревья, раскряжевана дупловатая осина — дом синицы.
Все-таки почуяла синица неладное и поднялась над делянкой. «Тю-тю, тю-тю!» — пискнула она и метнулась оттуда в лес. Так малые детишки восклицают, если чего-то не находят, или взрослые им иногда говорят «тютю» вместо «нету».
Опять взялся пересчитывать листья у берез рассеянно-холодный дождик.
Подарок
Березовая дубрава — предки наши, переселившись в давние времена за Урал, так окрестили могутные березняки — сама себя обредила и просторное межстволье загустело подлеском. Тут и крушина с черемухой, тут и боярка с калиной, тут и вишняги с шиповником, тут и дерен белый с кроваво-красными, как розги, ветвями, и круглолистая ирга… В полный рост не разгуляешься и, согнувшись, ищу дубравой грузди и опята.
С узкой тропинки, натоптанной коровами, глянул впереди себя и за блекло-желтыми стеблями купены приметил внушительную «воронку» переросшей волнушки. Точнее всего не воронка, а вылинявшая красная шапочка, и вдобавок не порожняя — до краев полная воды. Дождь ли не успел испариться в тени, быть может, роса накапала с берез и черемух. Посмотрел на лесную шапочку и вспомнил обожаемого человека, Михаила Михайловича Пришвина. Однажды напоила в лесу птичек и его старая сыроежка, и он благодарные слова о ней сложил…
— За светлую память Михал Михалыча испью-ка из волнушки, — промолвил я вслух и на четвереньках припал к ней.
В розоватой водице отражались березы и черемшины, глазок синего-синего неба и еще что-то густо-бордовое, а что — не пойму! Осушил волнушку — вода настоялась чуть горьковатая, поднял голову и глазам не верится: с нижней ветки вишняга свесились три спелые вишенки. И до того крупно-налитые — садовым ягодам не уступят, а по вкусу — тех дороже и приятнее.
Дивиться было чему: нынче зеленью лесное вишенье обрывают. Лишь скраснеет с бочка — и заверещат лесами мотоциклы, заныряют с осиным жужжанием легковые машины… Поэтому настоящее вишенье — редкость редкостная летом, а тем более в осеннем лесу.
— Вот и мне подарок, Михал Михалыч. И водицы испил, и ягоды увидел…
Осторожно сорвал вишенины — они легко отстали от плодоножек-«торочков», — бережно опустил в эмалированную голубую кружку. А чтобы не болтались — листьями вишневыми обложил ягоды.
Остаток дня бродил лесными увалами и чувствовал не столь тяжесть груздей в корзине, сколь словами не объяснимую радость — угощу я вечером семью вишеньем, каждому по ягодке. И еще все время казалось мне, что где-то должен встретиться добрый и мудрый дедушка. Своих по отцу и матери я не застал в живых, и вместе они соединились для меня в одном человеке, чье имя помянул, когда пил из волнушки. Никак не могу поверить, будто ушел он из жизни насовсем…
Вон ветер качнул березу, она задела листьями соседнюю, и послышался не шорох, а словно кто-то вздохнул и прошептал:
— Пришвин…
На рассвете
Осенний рассвет чуть забрезжил, а из согры на колок уже поднялись тетерева. Раскачиваются на сквозняке берез и шеи настороженно тянут: вот-вот головы сами по себе полетят. И слыхать, как они друг дружку спрашивают:
— Хто-хто-хто-хто-о-там?..
Крадусь к ним, обливаюсь потом. Вон и солнце желтоглазое в щелку меж туч глянуло, выжидательно прищурилось. А я все еще не приблизился. Только слышу: «Хто-хто-хто-о-о-там?»
Да кто там, думаю, косачей растравляет? Присмотрелся, а в колок, как я же, лис ползет на брюхе и хвостом нервно крутит. Кинулся он в березы, листом палым зашумел. Сорвались тетерева, и лишь один косач остался.
Заметался лис по колку, морду задрал, упрел аж — язык свесился и дымится. А косач высоко и не шелохнется даже. Тут лис разозлился, на березу бросился и ну тявкать: с визгом, с плачем. Истерику закатил — смешно со стороны… А косач сидит и смотрит из-под спело-малиновых бровей на вольное раздолье, на березовые дубравы и дальние фиолетовые колочки. И чудится мне: играет ветерок на его хвосте-лире что-то прозрачное и задумчивое. И от того, верно, пуще лис бесится.
А может, облаивает он косача вовсе не потому, что съесть его охота? Лис старый, поди, и зубов-то нет. Злится он из зависти к косачу — недоступному и непонятному для лиса в своей крылатой возвышенности.
Первая синица
Все лето будила меня по утрам неугомонная горихвостка. Она выпархивала из теплой синевы, садилась на провода и начинала петь в мое окно: «Фьюить-тик-тик-ти-ти, фьюить-тик-тик-тик-ти-ти…»
Я вставал, распахивал створки и узнавал ее по рыжему горихвостику. Она все щебетала, а я негромко говорил ей:
— С добрым утром!
И начинался день…
А вчера сон длился долго, и я словно не знал: будет ли утро? Горихвостка не прилетала. Вдруг с проводов сорвалось знакомое: «Фьюить, фюить…» Вскакиваю и к окну, а там… большая синица крутится. О чем дальше петь — не знает, не успела заучить.
Уж и солнце загорелось в окнах, а она никак не может вспомнить. И тогда ясно и звонко цвенькнула своим голосом: «Вот и день, вот и день!»
Я улыбнулся ей и сказал:
— С добрым утром, осень!
Осиный „мед“
Пробираюсь угористым берегом речки Крутишки, заглядываю в упрятанные березовыми и тальниковыми листьями омута, где караулят щуки ротозеек-лягушек. Вот поднялся из ляжины и приметил, что поперед меня лисица трусит. Не сыта, видать, коли днем промышляет, и увлечена до того — человека не чует и не слышит. А ее, рыжую, далеко видно на белесых осенних травах.
Отвлекся от воды и любопытствую, чем займется теперь лисица? Вон загустевший хвост косынкой вскинула и ну рыть. Земля пригоршнями полетела под горку, будто кто-то лопатой копает, а не лисьи лапки, похожие на женские руки, испачканные черноземом, ее скребут. Не сдобровать мышке, угодит на жевок лисице.