Однако зачнет — всполошатся-взметнутся с боярки воробьи. Зашумят, закричат наперебой. Вроде бы нелюбо им, друг дружку и овсянку спрашивают: «Чем? Чем мы хуже?» А зяблик-голуба голова, красно-каштановая одежда со снежными полосками на крылышках — может, и пел-то для них. Но те своим тараторканьем засоряли песнь-посвящение.
Смущенный зяблик время от времени умолкал, словно ждал понимания серых зимовников. Зато овсянка с вызолоченной грудкой и головкой, будто кто-то овсяной мякиной потрусил на нее, не стала надеяться. Отлетела на другой край Согринки и с оттаявшей красноталинки затянула песенку-светлинку. И до того тонко-тонко — тревожно мне стало: вдруг не хватит у нее голоса?
…Неожиданно воробьи замолчали. Зяблик уже не пел: стушевался или за овсянкой последовал. Но во всех ручьях звенела песня. И под пасмурным небом, под дождиком-бусенцом они несли из Согринки в поля веснозапев зяблика. И никто не мог его остановить и заглушить.
Жулан
Важный жулан не разглядел меня под красноталиной и чинно уселся на боковую ветку. Он чучелом торчал надо мной и я мог как угодно рассматривать хищноклювую птицу. Со спины и головы перья жулана коричнево-зипунного цвета. На моей памяти в Юровке носили по праздникам такие зипуны только двое — дед Афанасий Сабанчик и бабушка Левишна.
Жулан чем-то и напомнил мне деда Афанасия. Тот был тоже строго-пронзительный и подолгу, не шевелясь, стоял за оградой дома или где-нибудь на улице. Не вертел головой, а все примечал кругом и к чему-то натужно прислушивался. И мы, «кошколда», как называла шутливо нас добрая Левишна, когда угощала всех леденцами, боялись старика. Да и само деревенское прозвище пугало чем-то непонятно острым и холодным. Под зипуном носил Афанасий, как и жулан, охрово-линялую рубаху, перехваченную красным гарусным пояском с кисточками.
Иногда соткнешься с ним в заулке один на один, оробело поздороваешься, и Афанасий куда-то выше тебя кинет резко-короткие слова. Сейчас-то я точно могу сравнивать его скрипучий голос с жуланом: «чек-то, чек-то…»
Сидит жулан и вроде бы презрительно не замечает меня. Не уснул ли он? Нет, большие глаза зорко пронизывают приречные кустарники, степянку слева и даже небо над красноталиной. А оттуда время от времени трепыхнется жаворонок, и тогда польется на загустевшие травы и желтые вспышки одуванчиков невидимая песенная струйка.
Смотрю и вижу, как уж больно строго слушает жаворонка крючконосый жулан. А если прерывается песенная струйка и жаворонок, слабо вскрикнув, сереньким комочком срывается на степянку, жулан мрачнеет и темнее становятся полоски на «щеках». Судить по нему, так жаворонок должен с утра до потемок трепыхаться и тешить жулана.
«Ишь ты, соловей-разбойник! — начинаю я закипать, на жулана. — Сам не горазд на песни, для обмана пташек малость почирикаешь с чужих голосов и попутно доверчивую долбанешь по голове. А знаешь ли ты о взлетах и падениях певцов, пернатый Афанасий Сабанчик?»
Последние слова я в сердцах невольно выкрикнул и сшумнул жулана. Он снялся с ветки и даже не глянул на меня, словно и нет никого под кустом — пустое место. И не успел я повернуться со спины на правый бок, как над степянкой снова потянул синюю песенную струйку передохнувший жаворонок.
Скворешни
Сидим на запревшем комле-коротыше, и не пойму я, куда привел меня сродный братан Иванко. Собрались мы с ним в Талы — сплошные березовые «бельники», где лишь низинами братаются непроглядно сплетенные тальники. Туда сманил я Иванка послушать весеннее утро, туда вел он меня в потемках уверенно и ловко. А теперь кажется — заблудились мы или пожалел он свои больные ноги и покружал для видимости возле Назаркова озерка…
Запинаясь за валежины, поспевал я следом за братаном и старался усвоить его надежную походку. По деревне идет он вяло и осторожно, как бы опасается споткнуться за что-то. А стоило ему в лесу очутиться — враз переменился. И напомнил мне Иванко лося. Случайно или кто шугнул его из Талов — оказался матерый сохач на сельской улице. Ступал бык конотоповым заулком неуверенно и все чего-то высматривал под острыми копытами. Но как миновал околицу — перешел на легкий мах. И словно в зеленую воду нырнул, когда поднялась перед ним тальниковая волна. Сомкнулись кусты и, вроде бы, не громадина-лось ушел, а сорока туда впорхнула.
Сидим с Иванком на комле, курим махорку и ждем, когда расплывется волгло-белесый пар и заиграет утренник солнечным роздыхом. Теперь, будь мы в Талах, а не тут, на здешней лохматой пустошине, разбежались бы по спине мураши от вопля филина. И хотя не блажит он весной, а всему лесу признается «Лю-ю-блю, лю-ю-блю» — все равно жутко от старания «лешего» заворковать сизым голубем.
На густом брезгу начали бы пытать друг дружку дрозды. Ей богу, как русские мужики дурашливо свистят они, чтобы не разгадали ненароком бабы их уговор:
— Чо ужо и собрался, чо ужо уходить собрался?
— Зайди, зайди, зайди — погуляем…
— А чо и уйду, а что и уйду…
— Ишшо попей, ишшо попей…
— И попью, и попью, — соглашается задачливый сосед. И тогда дрозды-«мужики» в один голос посвистывают:
— Ишшо попьем-погуляем, попьем-погуляем…
Бывало, рядом с привалом наши хваленые остроглазы-совы всю ночь напролет искали-спрашивали себя: «Ку-ум», «кума», «ку-ум», «кума».
Постой, чего же не слыхать их нынче, если мы и вправду пришли в Талы? И почему Иванко «смолит» цигарку за цигаркой. Нет, не спрошу, пусть сам сознается: куда привел меня? А он не торопится. Разглядеть можно, как сдвинул-ощетинил брови, как сам чует мое настроение.
— Што, угадал перемену в Талах-то?
Не ослышался, сродный братан вполголоса молвил. Из нутра выдохнул табачную горечь и добавил:
— Развиднеется, ятно станет, дак и сам углядишь — пошто осерчали птицы…
Молчим снова с братаном, а меж тем туман вынюхал низины и упрятался по тальникам. Медово-спелые вербочки мягко засветились и оказались совсем близко. И тогда выступила широкая вырубка, на ней смятые черемшины и боярка, кочерыги-пни и кучи чащи, опутанные травой-старичником.
Талы… Те самые Талы и признал, но только где тут птицам жить, с чего им здесь веселиться? И не успел додумать свое, как опять голос братана:
— Погляди-ко, до чо навострился наш лесник Паша? Тоскливо стало в Талах, пусто. Ну он и давай ладить скворешни. Ишь, сколь понавешал их на жердинник-то…
Тут и приметил я скворешни, будто впрямь поднялась к рассвету лесная деревня. И старые, и новые скворешни. И до нелепости их много, даже двухэтажные, с сенками и узорными крылечками. Крепко постарался лесник для заманки сюда отпугнутых птах. Нет природного крова — любую квартиру выбирай и живи на здоровье.
Я было уж и похвалить собрался птичьего радетеля, однако опередил меня Иванко:
— Вишь, нужды в фатерах-то нет. Да только где они, фатеранты? Чо-то воробышки и те не больно обзарились на Пашины избы…
И точно ведь, не заметно и не слышно птах. Вроде бы, где дятлу-плотнику тягаться со своими тесными дуплами, но почему не соблазнили дармовые хоромы-просторины птах лесных? И воробьям куда как веселее обжить скворешни, чем селиться по низу грязных гнезд коршунов и ястребов…
Где-то высоко проблеял-пролетел отставшим ягненком бекас, а за ближним Гусиным болотом на еланке задумчиво забормотал косач. Я «ответил» ему, и он встрепенулся, живо зауркал-зачуфыркал.
— Не дразни-ко парня, — очнулся Иванко. — Поди и так ему лихо одному-то…
Не обиделся я на братана: на самом деле, чего травить петуха обманом. Может, отзовется ему настоящий «парень» и подлетит тетеря — курица-ряба, и начнут они тогда тузить друг друга, завлекать удалью девицу лесную…
А Иванко вздыхает, гасит окурок о запревший комель и понятно мне — о чем думает. Лес вырублен. Тот лес, что обживался птицами испокон веку. Одни летовали и зимовали здесь, другие весной пролетели полмира ради него. И не было им ничего милее на свете родимых бельников и тальниковых низин…