Остановился я и поджидаю, когда она выроет-изловит мышь, натешится-наиграется, цапнет аппетитно и дальше побежит. Повозилась лисица с норкой, чихнула и, отряхивая лукавую физиономию, тронулась вперед. Потом снова за работу, да с таким азартным приступом, хоть сам беги и вместе с ней раскапывай крепко-сухую дернину.
«Пущай кушает», — ухмыляюсь я, и мысли нет о том, что по белым снегам кто-то из охотников приударит за красным зверем. Просто любуюсь на лисицу и приятно на душе: не один у Крутишки, а на пару с работящей женщиной…
Наши матери за войну сколько перелопатили ее, земли, чтобы фронту хлебушко вырастить… Мыши тогда одолевали поля, хомяки забивали свои сусеки отсортированным зерном. Искать их — дело нелегкое, и помогали нам лисешки зорить хомячьи припасы. Бывало, зароемся с ребятами в солому, и до зуда-онемения тела ждем, когда лиса наткнется на «подполье» хомяка. Ей достанется троешерстный дармоед, а нам ведро чистого гороха или звонко-сухой пшеницы…
Скрылась лиса за изворотом побережным, и тогда я пошагал туда, где усердничала она. Может, и не съела мышь, а закопала под зиму на черный день. Такие кладовые находили мы у лисиц частенько: это из мышей или лягушек, а то и дохлую курицу с птичника утащит и зароет.
Достиг первой разрытой норки. Никак, серая оберточная бумага изорвана на клочья? Немало сейчас хламу по лесам и речкам. И мешки полиэтиленовые, и пустые консервные банки с битыми поллитровками, и мешки бумажные из-под удобрений. Дома у себя мы почему-то убираем-метем, а вот в лесу…
Подосадовал было, но разглядел и успокоился. Не бумага, полинявшая от солнца и дождя, а остатки гнезда полосатых ос изорваны. Самих жильцов нет, еле-еле одну мертвую нашел. У следующей как есть выжелубленные подсолнухи лежат — пустые осиные соты, на стенках третьей — порванные «бумажные мешочки». Старые гнезда лиса не тронула, а нынешние с осами все перешерстила.
М-да, значит, эвон кто ос зорит? А мы-то гадали однажды, когда брат впопыхах бросил велосипед на пустоши у Брюховской болотины, а после едва утянули его палкой с сучком. Оказалось вблизи разрытое осиное гнездо, и шершни вились, звенели роем над велосипедом. Пришлось в плащ завернуться, ползком подкрасться и палкой зацепить «лешегона»…
Семь гнезд насчитал, пока снова не заманили меня омутины. Кто-нибудь тоже наткнется на них и подумает: лиса медом лакомилась. Только какая же она сладкоежка, если иные осы сами воруют пчелиный мед и вовсе не имеют своего, а уж до сладости все падкие.
А может быть, лисица лечится осиным ядом?..
Листья
I
Остановилась у лесной избушки полнотелая береза, словно статная крестьянка. И вроде бы подол пестрого запона подоткнула и кого-то с лукавинкой высматривает с угорины за речкой Крутишкой. Уж не ее ли муженек там сентябрит-погуливает, соковисто-красную калину к устам нагибает?
Вроде б заметила-таки она своего Ивана Сентябревича и шевельнулась — вознамерилась бродком речку перейти. И тогда из широкого подола выпала на мягкую отаву сорока-белобока. Села в траву и уставилась на запон. Кажется, еще кого-то ждет? Но оттуда не птицы, а желтыми сыроежками посыпались первые листья. И грустно сделалось сороке. Не думала-не гадала она, что вместе с ней осень затаилась. И стоило выронить березе ее, сороку, как раскрошила она листья и запон рядном запросвечивал.
II
Сидел я на пне и тоже смотрел за речку. Любопытно: кого там береза увидела? И вдруг вздрогнул, когда ей за пазуху синицы впорхнули. Показалось, будто она свое девичество вспомнила, тряхнула косами и от щекотки рассмеялась. А одна белощекая синица уселась на плече березы, скосила глаз на меня и на весь угор раззвонила:
— Пень, пень пучешарый, пень, пень пучешарый…
Мне над ней потешно и за себя обидно. Это я-то пень да еще пучешарый? Хотел востроглазой синице слово молвить, но не успел. Из черемушника нежно пеночка позвала:
— Петя, ты Петенька, Петя, ты Петенька…
Отзовется ли он, веселый завлекала Петенька? Никто не откликается. И тогда она, пеночка, светло-горестно стала выпенивать ему:
— Петенька-Петечка, куда девалось летечко? Петенька-Петечка, куда девал ты летечко?..
Под тоненький голосок пеночки солнце загоревало и спряталось за угорами у села Пески, и синицы куда-то распорхнулись, и сороки на отаве не видать. Дохнула Крутишка на вечер и паром прохладным напомнила мне: пора в избушке печку обрадовать сушняком.
III
Когда в стекло оконное засмотрелось красноликое пламя и задразнилось языком, тесовую крышу попробовал ветер-сиверко. Слышно было, как он с березой о чем-то зашептал, а потом мирна их не взяла и расшумелись они. Кого им здесь стесняться-то! Береза его уговаривает рассудительно, но разве он утихомирится…
Слышу, как стыдливые осины заохали и задрожали: то ли березу жалеют, то ли ей белые веточки перемывают? Только собрался выглянуть за дверь, как в трубу кто-то порхнул и над горячими глазами углей закружился. Неужто бабочки ожили? И желтые, и лиловые… Да откуда их столько? Сыплются, свертываются крылышки, темнеют и вспыхивают… В печку посмотрел, а то листья с березы и осинника.
IV
Раздулся ветер за стеной — ничем не унять. Расшвыряет он все злато-серебро, ни кофт, ни сарафанов и ни запонов не оставит березам да осинам. И потому, наверно, залетает их краса через трубу ко мне. Подгреб я угли в загнетку: пусть листья погостят в избушке, пусть ночуют со мной. А я все же посмотрю: чего понавытворял ветер?
V
В потемках не поймешь, где он, ветер-то. На цигарку листья швырнул, а с крыши они как под метлой посыпались. И в небе над угорами половинкой желтого листка месяц навис. Ну кто же, кроме ветра, занес его туда, на загривок тучки? И несет, несет осиротевший листик в сторону южную. И не звездным небом, а будто бы охолодевшей рекой…
Покуда не заснул — буянил-шатался за стеной ветер, через незакрытую вьюшку залетали на теплый печной под листья. И был я не одинок у родимой речки. И уже не расставанье пеночки слышал, а свой голос. Он звал отсюда самого милого человека:
— Где ты, друг мой? Посмотри ясным соколом на огонек избушки. Завтра наберу я листьев, и будет всегда с нами матушка русская береза. И тот листик вернется, и взойдет высоко над землей молодым месяцем…
Тайна бора
Быстро сблизили небо с увалом осенние сумерки, и пришлось мне свернуть на ночлег к первой куче свежей соломы. Было по-летнему тепло, лицо обдувал сухой хлебный жарок, и откуда-то дышал медком долгоцвет-донник. Устроился я так славно, будто под сараем, где бабушка сушила на пятрах всякие травы. И вдруг из глухоты бора донесся протяжно-тоскливый крик:
— Э-э-э-э-э-ей, э-э-э-э-э-ей…
Не успел он затеряться в полях, как послушное эхо послало ему вдогонку надрывный вопль:
— Ох-хо-хо-хо-о-о. Ох-хо-хо-хо-о-о…
Казалось, кто-то метался в темноте, искал и не находил выхода из леса. Замирали рыдания, и тогда, где-то рядом, снова вырастало слезно-просящее:
— Э-э-э-э-ей…
Но никто не отзывался. Только перемаргивались низкие звезды, да над бором, как чье-то рыжее ухо, осторожно высунулся краешек ущербного месяца.
Стало мне жутко. Как при ознобе ошершавело тело, и почудилось, будто кто-то мягко крадется к соломе. Вот-вот глянет из тьмы в мое лицо страшная рожа, сверкнет дикими глазищами и завопит-оглушит меня своим: «Ох-хо-хо-хо-о-о…»
Медленно отходил страх, а в уши ласково наплывал голос бабушки:
— Слышь, Васько, што ране люди баяли про наш-то бор. Погинула в ем дева-краса Дуняша… Выпросилась она с родителями в город. А суседи по злобе-зависти нашептали зарным братьям Терешкиным: мол, злато-серебро оне крадче переправляют. Подкараулили лиходеи подводу у Богатского мостика, налетели с топорами и насмерть зарубили бедных родителей. Дуняше плечо поранили, да вывернулась она и в бор кинулась.