— Да зачем же давить друг друга, — успел промямлить я. Но женщина опять понесла меня впереди себя, а на нас напирала ватага рослых длинноволосых парней с гитарами. И пьяные, и трезвые — все тискали друг друга до той поры, пока не лязгнули «челюсти» дверок и автобус, тяжко скрипя и чихая, не стронулся с остановки. В духоте и тесноте мы проехали мост, а за ним была следующая остановка. И опять повторилось то же самое, только наоборот — лавина людская устремилась из автобуса. Стало враз свободно, свежо и покойно, но мы, оставшиеся в салоне, почему-то не занимали свободные места, а теснились в проходе.
— Все куда-то торопимся, все нервничаем и дергаем друг дружку, давим, а зачем? — печально вздохнула знакомая старушка и несмело опустилась на сиденье. И я сел, и вдруг вспомнил сорок: как бы кстати поведать о них, но не было ни сил, ни желания. Хотелось просто поскорее доехать до своей остановки, хотелось идти пешком, как все люди в прежние времена, как сам я когда-то ходил по командировкам за десятки километров.
Муравей
С детства неодолимая тяга у меня к ручьям…
В войну ручьи возвещали нам, деревенским парнишкам, что пришел конец студеной и снежной зиме, и вместе с ручьями отпускали нас на весенние каникулы. Можно было на весь день уйти в поле и на оттаявшей пашне наковырять мороженой картошки, в каком-нибудь ручье отмыть ее дожелта. Отмывать и слушать, как резвая вода утешает-приговаривает: «Перезимовали, перезимовали…»
В ручьях на поскотине, соединявших болота и лывы с Большим озером, мы с братом Кольшей до полуночи ловили самодельными сачками гольянов и желтых карасиков. Ловишь рыбешку, а сам нет-нет да и задерешь голову к небу, откуда из низкой темноты слабо посвечивают отсыревшие звезды. Там, возле них, тесно от птиц — гомонят гуси и казарки, утки и кулики… Таким живым небо бывало только весной: птицу не останавливала война, и она валом валила на родные гнездовья…
С годами все тяготы ушли, все обиды детские выплакали мы в ручьи, но зовут и зовут они, как и раньше, меня своими голосами. Бульканьем и мягким журчаньем, звонким шумом и ласковым шепотом. И нравится смотреть в ручьи, особенно в лесные. Они приглаживают траву по течению и всегда выносят что-нибудь из неведомой глубины лесов.
…Опять на пути моем у кустиков закрасневшего корой шиповника, словно отдаленным токовищем косачей, бормочет и побулькивает лесной ручей. Ручей вытекает из прозрачных берез и по еле заметной изложинке скользит через еланку к оврагу под увалом.
Встаю на колени и подхватываю губами струю — озорную, высветленную солнцем. Чем только не пахнет мягкая вода… Сосластит березовым соком и сгорчит осиновым листом, немного погодя закислит смородиной и костяникой… А грибным духом потянет с ручья — чем не первая за лето груздянка! И уж не пить, а хлебать ложкой захочется лесную снежницу.
Ручей давно отгладил руслице и редко-редко что выкруживает из леса, однако задержался возле него и жду «новостей». Эге, эвон какая-то соринка стремительно плывет-близится ко мне! Может быть, сухая березовая почка или синица сронила чешуйку с набухающей осиновой сережки?
Соринку и не поднесло к ногам, а я уже признал в ней крупного коричнекожего муравья. «Мураш» был жив и пытался выбиться из бойкого течения, и казалось — вот-вот он подправит к бережку. Но свежая струя сбивала его, а водовороты и водопады гасили иссякшие силенки пловца по несчастью. И уцепиться для передышки не за что…
Муравей мог бы покориться судьбе и ждать, когда домчит его ручей до оврага, где авось попадется полузатопленная ветка ивы или затор из разного сухого хлама. Тогда он изловчился бы и спасся. Но до оврага далеко, и кто скажет, что не захлебнется муравей и останется жив? Да как ему потом воротиться в лес и найти свой муравейник?..
Все вышло само по себе: окунул я руку в ручей и муравья прибило к большому пальцу. Сердито заворчала вода вокруг ладони, но вымокший и продрогший муравей уже вскарабкался на палец, а с него, когда положил я ладонь на сушу, потихоньку сполз на согретую землю.
— Давай, друг, обсыхай и топай домой! Да смотри, не лезь, куда не надо, — посоветовал я муравью и с теми словами попрощался с ним.
В городе вспомнил о муравье, и как можно забавнее рассказал о нем одному весьма начитанному товарищу. Он и не засмеялся, и не похвалил меня, а мрачно вспылил:
— Все вот вы, восторженные соглядатаи, бесцеремонно вмешиваетесь в жизнь природы. Ну зачем, спрашивается, полез ты к муравью? Если бы он сам выжил — значит, выдержал экзамен на естественный отбор…
Товарищ подкрепил свою мысль длинными учеными выражениями, и чем дольше он говорил, тем хуже выглядел я со своим поступком в его глазах. Спорить с ним было бесполезно да и не хотелось…
Дома скучным голосом, как бы между прочим, повторил я историю с муравьем любознательной дочке.
— Папа, какой ты молодец! — восхитилась Марина.
— А вот, — усмехнулся невесело я и назвал имя товарища. — Он меня высмеял и обвинил в нарушении закона природы — естественного отбора.
Дочка пока ничего не знала про естественный отбор, но не смутилась, а упрямо сказала:
— Ты спас муравья, а он будет спасать лес от вредителей. А разве только людей спасают в беде?
Марина вдруг загадочно улыбнулась и достала из кармашка платья последнюю конфету с добродушным медведем на обертке. Я было начал отказываться от награды, однако вовремя спохватился и понял — нельзя! Разделил конфету на две равные дольки: себе за муравья, а Марине — за доброе сердце.
Зеленый ветер
До полден и небо глубоко голубело, и солнце нежило-согревало землю. Оно разморило полевого воробья, и тот не понес клок заячьего пуха к дуплистой осине, а задремал на березовом сломыше. Возле него суетилась домовитая воробьиха, ерошила серые перышки и совестила своего хозяина:
— Ты лень-тяк, ты лень-тяк…
— Чо ты, чо ты… — нехотя бормотал-оправдывался воробей и сонно сваливал голову на огниво правого крыла.
Сколько пришлось бы нервничать воробьихе — никто не знал. Но тут прянул с исетских увалов южный ветер, небо и солнце затянуло дымным мороком, и запрыскал-зачастил теплый дождик. Березовый сломыш опустел, и воробьи не показывались из дупла, хотя дым расплылся и лишь ветер шевелил тальники и черемушники. Кусты окутались густым накрапом молодых листьев, и зеленый ветер волновал их по раздолью наволока. Ему отозвался на заречье дрозд-белобровик:
— Запою, запою, напою, напою…
Ветер осторожно стряхивал живой бисер с кустов и слушал, о чем восхитительно-трогательно высвистывал дрозд в залиствевшей черемухе, и раздыхивал сладкую зелень над рекой. Где-то там и запритих он, заслушался белобровика, что песенным ручьем выласкивал предвечерье: «Запою, запою, напою, напою…» А когда над ближним угором навострил уши народившийся «котелком» месяц, из побережного смородинника вполголоса закартавила варакушка:
— Прикатирли, прикатирли… Катирли, катирли…
Мы тоже слушали дрозда и варакушку, дышали зеленым ветром и верили, что он останется по наволоку на все лето, из него и напоют нам не только первоприлетные птицы, а все, кто возвратится домой и жарко обрадуется родимой земле.
Солнышки
Ближе к третьим петухам разбудил меня странный шум. Вроде бы кто-то отсевал на решете зерно и нечаянно рассыпал его на землю. А на самом деле разошелся крупный майский дождь. И когда и куда он отдалился — не заметил. Выбрался из балагана — все синело и сверкало в солнце.
Оглянулся — над березами поднимались зеленые выдохи, а по бугоркам горели охапки горицвета, луговины раззолотили купавки, и одуванчики сплошным звездопадом осыпали умытую землю.
Да как мне идти по цветам?!
Упал я в траву и ничего мне больше не желалось. Лежал, дышал цветами и видел, как из трав встают и раскрываются купавы, шевелятся головки горицвета и моргают глазенками одуванчики. А лывины и болотники затопляет волной желтизна калужниц.