Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

…Кто-то шальной от чувства вышел к березе и опоясал-вырезал на стволе «Люблю Маню». Может, и разлюбил тот парень свою Маню или она его, может, и поженились — сколько весен-то сбежало в подгору ручьями. А только слова те, если отвести рукой седую ветку, все еще выступают на коре.

…Выйду на росстань, и вся она у меня на глазах. Дородная, чуть-чуть ссутуленная, куда-то устремленная и отчего-то задумчивая. Не помню я березу стыдливо-молодой, смутно припоминаю, когда стояла сильная и статная. То шумела и спорила с кем-то, то горюнилась и окликала дороги кукушкой. А когда высвистывала иволгой, мне казалось, будто мать погоняет Воронуху, и вот-вот задробят колеса телеги лесной дорожкой по корням березовым.

…Растекаются от росстани полевые пути, теряются в половодье пшеничном, дальних березняках и осинниках. Птичий голос повис в знойном воздухе: «Ты седая, ты седая, ты седая…» И шевелит вздохами ветер желтые пряди, и щемит у меня сердце, и слова мои остановились, словно застыдились они подслуха.

Сыновний зов

На осине-сухостоине топорщился и жалобно пищал молодой канюк. Рядом с ним на сучке сидел сорочонок-слетыш, поглядывал на него: или канючонку хочется есть или он боится остаться один?

Канюк-родитель плавно кружился над распадком Крутишки. Услыхал писклявый голос своего дитяти, с резким криком повернул к осине. Канючонок съежился: а вдруг бить или бранить станет?

Попутно подхватил канюк из пшеницы полевку, принес ее канючонку. Тот неловко проглотил мышь и замолчал. А куцехвостый сорочонок сидел, завидовал… Канюки между тем снялись и полетели вместе. Один сорочонок остался на осине. Да и куда ему торопиться? Успеет вырасти и всему научиться. А канючонку придется скоро лететь в дальние страны, подниматься над тучами.

Засмотрелся я на птиц и почему-то невольно припомнилась история с моим сыном. Приключилась она здесь же, у реки. Надоело ему клубнику собирать, и он давай канючить: пойду да пойду в Пески. Я не держал: пусть идет себе.

За ягодами ушел я от переброда далеко. И сколько времени прошло — не знаю. Расшумелся ветер в старых березах на оплечье бугра, нес он низовой порывистый гул из согры. И каким-то чудом услыхал я отчаянно-потерянный крик — сам удивился.

«Сын… — мелькнуло в голове. — Заблудился». И представилась ночь, глушь, и он один, худенький и несчастный… Никто его не услышит: травы-то все сметаны в зароды.

С бугра на бугор побежал к сыну. Кричал, останавливался и прислушивался: в шуме, как во сне, откликался слабый зов сынишки.

Вот сейчас настигну… Но где он? Почему только березы слышу? Снова закричал. И тогда из ложка побрел мне навстречу сын. Весь сжался в ожидании брани или шлепка.

Молча пошли мы обратно. Из-за кустов поглядывали на нас круглые омутины, мигали камышами-ресницами: дескать, урок ему будет за своеволие. Если б не сыновний зов, то, как знать, чем закончилось бы все…

Поднял глаза — надо мной медленными кругами набирали высоту канюки. Родитель подбадривал молодого, а тот, с испуга или от радости, пищал, но упорно поспевал за старым. Он улетал в небо, из жалкого птенца-канючонка превращался в смелую птицу…

Сын мой когда-то тоже расправит крылья. И, может, поднимется в жизни выше меня и улетит дальше. Одно бы помнил, не забыл бы подать сыновний зов, когда плохо станет… Пусть не будет уже меня; сама земля услышит и поспешит ему на выручку.

Вожаки

Грустная пустота окружает поздней осенью Ягодную падь. Оброненными журавлиными перьями сиротливо волнуются вершинки соломистого тростника, раскудлатились черные шомполы рогоза и клочья палевой ваты рассеивают над плесами знобкие вздохи ветра. И с какой-то скорбно-тоскливой мольбой воздел к небу свои коряво-бурые щепотки круглый камыш-крестовник.

Настывающая затишь не всполошится более утиным криком и шумливым выплеском крыл, не вздрогнет от прощально-протяжного голоса высоких журавлей. Незаметно приутихла и трескуче-путаная скороговорка юрких камышовок. А когда поутру медленно вытаивает солнце — остекленевшие плеса блестят мертвым льдом. И только налимохвостые ныряльщики-ондатры булькают с лавды, отчихиваются брызгами и на клинья кроят опустевшую воду.

Грустная пустота… И не донесется с мыса из конопатого березняка распевно женский зов:

— Манюш-ка-а, иди-ко сюда, здесь брусники крас-ным-красно-о-о!..

А мы с отцом еще затемно заплываем на Гусиное плёсо и днями таимся в заредевшем скраду. Чего ждем — о том не говорим друг другу. И лишь когда я больно часто начинаю сорить окурками, он усмехается и шепчет:

— Ну чо ты, Васька, чадишь бесперечь? Али терпежу нет? Дак пошто я-то по окопам не привык к табаку?

Вместо ответа я прикуриваю новую сигарету и про себя дивлюсь отцовскому терпенью. Не раз доводилось слышать, как фронтовики добрым словом вспоминали табак. Дядька вон тоже уходил на войну некурящим, а домой привез чемодан польских папирос. И сказывал, будто нервы перед атакой махорочная затяжка здорово успокаивает.

А все-таки чего мы-то ждем с отцом? Какого лешего торчим с утра до потемок в камышах?..

И однажды, когда сверху зачастила опилом снежная крупа, седое небо ожило гагаканьем диких гусей. Большая стая наплывала на падь стороной от нас. Неожиданно четкий ее строй рассыпался, и передний гусь с резкими вскриками пошел на снижение. Отец построжел, чуть устремился с ружьем навстречу гусю.

«Дождались, дождались»… — заволновался я и сплюнул прикуренную сигарету на дно лодки. Гусь вырастал, с каждой секундой становился все ближе, и все тревожнее кричала стая. Птицы смешались и тоже опустились на выстрел. Сейчас, сейчас отец поднимет стволы… Пусть стреляет он. У меня все еще будет, хотя как заманчиво сронить гусака. Но тятя, пожалуй, последнюю осень провожает на Ягодной пади, и так без моей помощи ему нынче не бывать бы здесь…

А гусь совсем над нами, и низко-низко — перья можно пересчитать… Тяжело поднимает и роняет он крылья, блекло-розовый клюв раскрыт и лишь крика почему-то не слышно. Ну стреляй же, тятька! Докажи деревенским насмешникам, а прежде старшему сыну, что ты еще добытчик, что не от старости меркнут глаза, а ветер высекает слезу. Ну…

Пошумел гусь, обдал нас холодком воздуха, но… дрогнули стволы и опустилось ружье на колени. Отец провел пятерней по лицу, обернулся ко мне и не узнал я его впервые. Не охотник, а старик мокрыми глазами глянул на меня. И добела вымерзший клок волос выбился из-под шапки на обветренные морщины лба.

— Ихний вожак, Вася, — прошептал отец. — Нельзя, не мог я по нему. Умирать он ушел в камыши. Понимаешь, отлетал свое, отводил стаю за моря-окияны…

Мы не доглядели с отцом, как надлетела стая. И хотя гуси видели нас — не шарахнулись вроссыпь, не взмыли над скрадом. Они долго кружились там, где скрыли камыши их вожака, звали его подняться и полететь во главе стаи. А в ответ волнами катилось грустное шуршание седых камышей, и все осыпалось крупой морошное небо. И почему-то под теплой телогрейкой захолодила меня гусиная кожа.

Когда гуси поняли, что никогда им не вызвать своего вожака, они молчком облетели Ягодную падь, быстро построились, и тогда упал на камыши не крик, а стонущий плач. И стало снова тихо-тихо на плесах, и слышно было, как тонко позванивала о воду жесткая снежная крупка.

Отец как-то странно посмотрел на зябко-синий дымок сигареты и глубоко вздохнул:

— Второго я уже проводил на своем веку… Вот ить как природа устроена. Почует конец вожак и не ждет чьего-то указа, а сам покидает стаю. Айда, Вася, на берег. Ишь, непогода-то как разыгралась. Замешкаемся — намаешься со мной…

Зимой в суете городской нет-нет да и припомнится мне Ягодная падь.

Потолстели снегом заледеневшие плеса, выстудились насквозь продутые и помятые буранами камыши. А из них вдруг глянут на меня отцовские глаза… И тогда заноет левый сосок груди, кольнет-ворохнется сердце, и пойму я, что вместе с гусями простился там с чем-то самым невозвратимо-дорогим.

43
{"b":"204291","o":1}