Публично униженный Хрущевым, Эренбург тем не менее участвует в заседании Общества дружбы «Франция — СССР». «Почему вы пошли туда? Это просто-напросто официоз, пропаганда и ничего более!» — сказал ему Лев Копелев, переводчик и журналист, знавший Эренбурга еще с довоенных лет: они познакомились в Восточной Пруссии до того, как Копелев попал в лагерь. «Как это почему? — ответил ему Эренбург. — Я слуга государства»[582].
Копелев не знал, что Эренбург все-таки увиделся с Хрущевым: их встреча прошла наедине, без свидетелей, и Первый секретарь заверил писателя, что тот может спокойно продолжать работать. Нападки на Эренбурга прекратились, однако его по-прежнему не печатали. Твардовскому никак не удается добиться разрешения на публикацию продолжения мемуаров «Люди, годы, жизнь»; более того, теперь руководитель «Нового мира» вынужден держать оборону в собственной редакции, в первую очередь против А. Дементьева (которого Солженицын назвал «комиссаром самого либерального журнала»[583]). Дементьев настаивает на внесении существенных поправок в последнюю часть воспоминаний, посвященную послевоенному периоду, и на «объяснениях» Эренбурга в связи с недавно прозвучавшей в его адрес критикой Хрущева и Ильичева. «Хотелось бы, чтобы более убедительным и объективным был разговор о положении литературы и искусства в Советском Союзе. Не слишком ли много и желчно говорится о чиновниках, приставленных к литературе <…>? Но как бы тяжело ни сказывался культ личности на положении художественной интеллигенции, неужели только факты подобного рода может вспомнить И.Г. Эренбург? <…> Как же тогда развивались советская литература и искусство? Или их существование принадлежит к числу мифов XX столетия? <…> Спорна даже глава, посвященная постановлениям ЦК о литературе и искусстве 1946–1948 гг. и докладу А. Жданова. В ней тоже есть явные преувеличения». И так далее, не забыты и другие существенные моменты: «Не нужно ли более энергично осудить сионизм? Невозможно „вуалировать“ „Николая Ивановича“; правильно ли называть „Грязные руки“ Сартра талантливым произведением?»[584]
Год спустя, в апреле 1964-го, Эренбург, поставив последнюю точку в своей книге, в последний раз обращается к Хрущеву: «Мы оба уже не молоды, и я уверен, что вы поймете меня и дадите разрешение журналу опубликовать мою работу»[585].
После статьи В. Ермилова в «Известиях» и, в особенности, после публичных разносов Хрущевым в марте 1963-го он постоянно обнаруживает в своем огромном почтовом ящике, прибитом к двери квартиры, сочувственные письма. Письма приходят и на адрес «Литературной газеты», которая ему их пересылает. Пишут представители технической интеллигенции, студенты, солдаты, рабочие и колхозники, словом, «простые советские люди». Все выражают солидарность с Эренбургом и сразу переходят к главному: к «теории молчания». Очевидцы событий тридцатых подтверждают: «Это была трагедия эпохи» и признаются: «И мы, мы тоже молчали». Молодые стараются приободрить его: «Я Вас люблю. Спасибо Вам. Я верю в Вас. Колька Мишков из Ленинграда». «Не сдавайтесь. Все это, конечно, очень неприятно, но это еще не самое худшее. Самое главное, что Ваши читатели Вас любят и верят Вам. Если Вам понадобится помощь, Вы можете всегда рассчитывать на любую поддержку (мы можем от руки переписать все Ваши тексты). Людмила Черина. Калининград»[586]. После хрущевского избиения эти горячие искренние письма были для него неоценимой поддержкой. Он черпает силы в простых словах о братстве и взаимном доверии. «Эренбург выдумал себе „идеального читателя“. Лекции и встречи с читателями, ответы на их письма — все это занимает у него очень много времени, а точнее, почти все время. Мне всегда казалось, что было что-то наивное и сентиментальное в его восприятии „читателя“ и „молодежи“», — рассказывал Алексей Эйснер, его товарищ по Испании, освободившийся из заключения в 1957 году[587].
«Откровения» Ермилова и Серебряковой произвели впечатление на западную публику, внутри же страны они имели скорее обратный эффект. Образ Эренбурга — «заступника за обиженных» ничуть не потускнел. Более того, иногда эта репутация ставит его в довольно сложное положение. Надежда Мандельштам рассказывает: «К Эренбургу однажды обратилась женщина с просьбой о помощи: она работала на железных дорогах и доставила в органы порядка немало ценной информации, между тем ее сократили, не зачтя в стаж пятнадцать лет трудовой деятельности. Она заверяла Эренбурга, что работала безупречно и что по ее рапортам было поднято немало дел. Эренбург осведомился, почему она обратилась именно к нему, и получил ответ: „Потому что вы за справедливость“.»[588] Или такое письмо: «Я хочу обратиться к Вам с одной просьбой. Дело в том, что я недавно прочла в Вашем журнале „Новый мир“ пятый выпуск и там нашла очень интересную для меня новость. Там Вы написали о моем отце. Ведь прошло столько лет, и я не слышала о нем ни единого слова. Все о нем отзываются только плохо, а Вы не особенно казните его. Даже немного обелили, правда, не совсем, но на какую-то долю и с меня сняли некоторую часть груза, который я ношу на себе уже 25 лет. Теперь я внесу ясность в свое письмо, чтоб Вы знали, кто Вас беспокоит. Я, как ни странно, дочь Николая Ивановича Ежова[589], о котором Вы писали в своей статье. Когда все случилось, меня увезли в пензенский д<етский> / дом, где я прожила 10 лет. Я о нем никогда ничего не знала, но пережила очень многое. <…> Я Вас очень прошу об одном. Если Вы можете мне хоть что-нибудь написать об отце, может быть, Вы знаете, что с ним и снимут ли когда-нибудь с него обвинение, — напишите мне»[590]. Эренбург ограничился сухим ответом: «Уважаемая Наталья Николаевна, я лично не знал Николая Ивановича и ничего не могу прибавить к тому, что я написал. Ничего не знаю и о его дальнейшей судьбе. Сожалею, что не могу ответить на Ваши вопросы»[591].
Драматург Александр Гладков, вернувшись из заключения, часто навещает Эренбурга, чтобы поговорить с ним о Мейерхольде (Эренбург входил в комиссию по творческому наследию Мейерхольда). Во время долгих ночных бесед Эренбург часто рассказывает Гладкову истории из прошлого; позже, когда тот прочел те же самые истории на страницах «Нового мира», то заметил, что в палитре писателя прибавились нюансы, его характеристики менее язвительны и категоричны: «Я не раз слышал от Ильи Григорьевича резко уничижительные оценки <…> Но они очень смягчены в мемуарах. <…> Если он и был „субъективен“ в книге „Люди, годы, жизнь“, то всегда и последовательно в сторону доброты»…[592] Помимо очевидных причин — цензура, оставшиеся в живых родственники людей, о которых он писал, — было и еще нечто, заставлявшее Эренбурга сглаживать острые углы: он не считал себя вправе судить своих современников. В 1965 году Надежда Мандельштам дала ему прочесть рукопись своих воспоминаний. Лизлотта Мэр рассказывает: «Она была единственным человеком, суждений которого он боялся. Но на сей раз они поменялись ролями. Он очень высоко оценил книгу в целом, однако по поводу отдельных мест не мог сдержать раздражения и в сердцах почти кричал на нее, что она, мол, не имеет права обвинять людей в стукачестве без достаточных на то доказательств»[593].
«Поздний вечер был трудным и неспокойным…»
В 1964 году Эренбург перенес тяжелую потерю: умер Василий Гроссман, его старый друг, соратник по подготовке «Черной книги». «Похороны его были горькими, с живыми слезами. Пришли те, кто должен был прийти, и никто не пришел из тех, кто был не мил Гроссману»[594]. Другими словами, чиновники из Союза писателей и стукачи, кто был явно «не мил» покойнику, на кладбище отсутствовали, так как после того, как органы изъяли у Гроссмана рукопись романа «Жизнь и судьба», он жил как изгой и не заслуживал похоронного официоза. Эренбург произнес краткую надгробную речь. Думал ли он в тот момент о своих собственных похоронах, куда уж наверняка придут «те, кто ему не мил»? Вспоминал ли о том дне, когда их пути с Гроссманом окончательно разошлись, — как обрушился на него старый друг за Стокгольмское воззвание, за фальшивую роль «голубя мира», за все это пропагандистское движение, которое на деле служит лишь интересам Сталина и только обостряет международную обстановку[595]? Стоя у гроба, не мог Эренбург не корить себя, что не пришел на помощь товарищу в трудный момент, после обыска, когда у того изъяли его роман, бывший делом всей жизни, единственную книгу, в которой говорилась правда о судьбе советских евреев в годы войны, книгу, написать которую мечтал и он сам, а вместо нее написал бесцветную конъюнктурную «Бурю». Знал ли он, что сказал Гроссман о его мемуарах? «Это исповедь: исповедь подразумевает покаяние. А он сделал из этого фельетон»[596].