Как и большинство его собратьев, Эренбург мог бы вернуться в Париж. Он там был бы даже более полезен, чем в Испании, так как — в этом он теперь твердо убежден — следующий акт военной трагедии, которая скоро охватит всю Европу, разыгрывается именно во Франции. Но ему претит мысль оказаться в парижской атмосфере недомолвок и увиливаний, которая царила там накануне мюнхенского сговора. Ему ближе трагическое одиночество и горе Испании, брошенной на произвол судьбы. «Кто знает, как мы были одиноки в те годы! Речей было много, пушки уже кое-где палили, радио не умолкало, а человеческий голос как будто оборвался. Мы не могли признаться во многом даже близким; только порой мы особенно крепко сжимали руки друзей — мы ведь все были участниками великого заговора молчания»[372]. Внезапно, после четырнадцатилетнего перерыва он вновь начинает писать стихи. На смену его наскоро слепленной писанине, на смену бесконечным «производственным романам» в духе «соцреализма» приходит поэзия и позволяет ему вновь стать самим собой:
Додумать не дай, оборви, молю, этот голос,
Чтоб память распалась, чтоб та тоска раскололась,
Чтоб люди шутили, чтоб больше шуток и шума,
Чтоб, вспомнив, вскочить, себя оборвать, не додумать,
Чтоб жить без просыпу, как пьяный, залпом и на пол,
Чтоб тикали ночью часы, чтоб кран этот капал,
Чтоб капля за каплей, чтоб цифры, чтоб рифмы, чтоб что-то,
Какая-то видимость точной, срочной работы,
Чтоб биться с врагом, чтоб штыком под бомбы, под пули,
Чтоб выстоять смерть, чтоб глаза в глаза заглянули.
Не дай доглядеть, окажи, молю, ту милость,
Не видеть, не вспомнить, что с нами в жизни случилось.
(«Додумать не дай, оборви, молю, этот голос…»)
[373] В стихах снова зазвучат темы, знакомые с 1916 года, — любовь к России и тоска по ней, правда, не без советской ходульности:
Земля моя, земли ты шире,
Страна, ты вышла из страны,
Ты стала воздухом, и в мире
Им дышат мужества сыны.
(«В кастильском нищенском селенье…»)
[374] Когда в 1940-м Эренбург предложит эти стихи журналу «Знамя», поэт-конструктивист Илья Сельвинский напишет во внутреннем отзыве, что между Эренбургом и его советскими собратьями пролегает настоящая пропасть. Цикл «Верность» позволяет предполагать, что из военных «блужданий» по Испании их автор вышел опустошенным и деморализованным, утратившим веру в рабочий класс; но, к счастью, «хронический катаральный скептицизм» преодолевается в статьях и романах. Не следует ли из этого вывод, спрашивает критик, что Эренбург живет по двойным стандартам и пишет статьи «для нас», а стихи «для себя»? Дело здесь даже не в лицемерии, а в том, что «Эренбург раб тонкого вкуса. Воспитанный символистами и немало воспринявший от акмеизма <…> он никогда не включит в стихи такие непоэтогенные слова, как „капитализм“, „единый фронт“, „партия“. <…> Он смертельно боится всякой патетики — она кажется ему газетой». В заключение Сельвинский рекомендовал стихи к публикации, но только после полного и исчерпывающего объяснения с поэтом[375].
29 сентября 1938 года в Мюнхене Даладье, премьер Франции, и Чемберлен с одной стороны, Гитлер и Муссолини — с другой заключили соглашение о «мирном» разделе Чехословакии. На следующий день Даладье осыпали розами на Елисейских Полях. Пацифисты, многие из которых состояли в компартии, ликуют. Чемберлен гордится тем, что обеспечил мир во всем мире. Советская дипломатия закрывает глаза.
Выхода нет, ловушка захлопнулась; доводы разума бессильны и остается только одно — ожидание. Эренбург в последний раз едет в Испанию проститься со страной, которая стала для него землей обетованной, землей революции, где он снова встретился со своей юностью. В окрестностях старинного города Херона, недалеко от Барселоны, он присутствует при поспешной эвакуации правительства Хуана Негрина, и среди развалин, крови, трупов, неожиданно натыкается на Савича. Этот «книжный червь», с неизменным галстуком-бабочкой, был облечен торжественной миссией — ему доверили снять с крыши опустевшего советского консульства в Барселоне забытый бежавшими в панике дипломатами флаг СССР… Конец республики близок. 25 января 1939 года в Барселону входят итальянские части, а за ними начинается триумфальное шествие отрядов Франко; остатки республиканской армии скрываются в Пиренеях. Франция соглашается принять их при условии, что они сдадут оружие. На пограничном пункте Пертюс Эренбург и Савич, замерев, с болью в сердце наблюдают, как непрерывным потоком идут из Испании колонны беженцев и уже безоружных защитников республики. Воспользовавшись своим удостоверением журналиста, «аккредитованного в Париже», Эренбург сможет спасти некоторых от интернирования.
Верность
В Париже Эренбурга ожидает новый сюрприз: «Известия» не печатают больше его репортажей — включая и эксклюзивную, порой конфиденциальную информацию, которую он присылал для публикации под псевдонимом Поль Жослен. Он был далеко не первым, кого таким образом отстраняли от служебных обязанностей; видимо, намечается и национальный критерий, который в первую очередь бьет по работникам дипкорпуса и пропаганды. Пожалуй, наиболее показательным примером было смещение с поста наркома иностранных дел Максима Литвинова, которому Европа обязана попыткой создания системы коллективной безопасности перед лицом нацистской угрозы и которого немецкое радио величало не иначе, как Литвинов-Финкельштейн.
Итак, с апреля 1939 года Эренбург оказывается в роли пассивного наблюдателя. Вынужденное безделье усугубляет депрессию. В декабре в Москве арестован Николай Ежов, шеф НКВД. Но принесет ли это облегчение? Говорит ли это о конце террора? Наиболее проницательные не питали иллюзий: Михаил Кольцов, например, прекрасно понимал, что теперь придет очередь тех, «кого не тронул Ежов»[376]. Он не ошибся: вскоре его арестовали. Исаака Бабеля взяли в мае, а Мейерхольда — в июне. Эренбург теряется в догадках, пытается отыскать объяснение происходящему (на тщетность этих усилий ему указывала еще Ирина во время его последнего пребывания в Москве). Допустим, Кольцов был в Испании; Бабель слишком много знал и слишком близко общался с Ежовым; но Мейерхольд? Эренбург хотел бы объяснить необъяснимое, разгадать таинственные знаки, по которым можно было бы предсказать и собственную судьбу. Но есть вещи, о которых трудно догадаться. Так, например, он не знал и никогда не узнал, что Мейерхольда зверски пытали («Меня клали на пол лицом вниз, жгутом били по пяткам, по спине <…> налили крутой кипяток <…> Следователь все время твердил, угрожал: „Не будешь писать, будем бить опять, оставим нетронутыми голову и правую руку, остальное превратим в кусок бесформенного окровавленного тела“. И я все подписывал…»[377]) и что в конце концов, сломленный пытками, он «признался» в том, что был предателем и изменником Родины и что среди его преступлений было и такое: участие в троцкистской террористической организации, куда он был втянут Ильей Эренбургом. Эренбург не знал и того, что Исаака Бабеля допрашивали непрерывно в течение трех суток, и в итоге он «сознался», что тот же Илья Эренбург вовлек его в троцкистскую шпионскую организацию, причем «связным» был Андре Мальро. По «показаниям» Мейерхольда, в «троцкистскую группу» Эренбурга входили Юрий Олеша и Борис Пастернак; согласно «признанию» Бабеля, шпионская сеть была обширной и разветвленной и в ней состояло не менее пятнадцати человек — артистов, писателей, кинорежиссеров, академиков. (Но Эренбург никогда не узнает, что, в отличие от многих «большевиков старой гвардии», Кольцов, Мейерхольд и Бабель найдут в себе сверхчеловеческие силы, чтобы в конце следствия отказаться от первоначальных показаний.) Всего этого Эренбург не знал — но не он ли был автором романа о Николае Курбове и еще в 1923 году описал то, что творилось в чекистских подвалах?