В 1918 году 1 мая пришлось на Страстную пятницу, и в Петрограде большевики не решились проводить демонстрацию. Зато в Москве, как рассказывает Эренбург, футуристы взяли дело в свои руки: «Возле Иверской часовни толпились молящиеся. Мимо них проезжали грузовики <…> задрапированные беспредметными холстами; актеры на грузовиках изображали различные сцены: „Подвиг Степана Халтурина“ или „Парижскую коммуну“. Одна старушка, глядя на кубистическое полотно с огромным рыбьим глазом, причитала: „Хотят, чтобы дьяволу мы поклонялись…“ Я смеялся, но смех был невеселым»[81].
Парижский опыт выучил его уважать культурную традицию, преемственность культуры. На это-то уважение и опирались его любовь к искусству и его религиозные искания. А здесь, в России, футуристы призывали «по стенке музеев тенькать», Рафаэля, Пушкина да Растрелли вместе с белыми «к стенке», «старье расстреливать». В Париже он смог принять иконоборчество кубистов, но в Москве его возмущали призывы сбросить искусство прошлого «с парохода современности».
Еще более сурово Эренбург высказывался о своем любимом поэте — Александре Блоке. Блок только что опубликовал статью «Интеллигенция и революция», в которой высмеял тех, кто протестовал против разгона Учредительного собрания: они-де не в состоянии расслышать «музыку революции». Как и многие другие писатели, враждебно воспринявшие Октябрьский переворот, Эренбург обвиняет Блока в безответственности: «…Блок в одной из своих статей предлагает нам прислушаться к „музыке революции“. Но запомним среди прочих видений страшного года усталое лицо проклинающего эстетизм эстета, завороженного стоном убиваемых. <…> Потерявшие мать не смогли простить человеку его наслаждение по поводу музыкальности предсмертного хрипа убитой»[82].
В конце лета 1918 года Эренбург узнает, что его мать тяжело заболела. Он едет в Полтаву, где живут его мать и брат. «Я опоздал на два дня и не простился с матерью. В жизни почти каждого человека смерть матери многое внутренне меняет. Я с семнадцати лет жил далеко от родителей и все же почувствовал себя сиротой. <…> Я не знал, что сказать отцу; мы оба молчали. Я пробыл с ним две или три недели; об этом можно было бы многое рассказать, можно и промолчать»[83]. Анна Эренбург скончалась 13 октября, и надпись на ее могиле была выгравирована на двух языках — на иврите и на русском. Свои переживания ее сын выразил в стихотворении «Хвала смерти». В тот приезд Илья в последний раз видел отца: Григорий Эренбург умер в Харькове три года спустя после смерти жены.
Полтава находилась в той части страны, где еще не была установлена власть большевиков. Эренбург решил не возвращаться в Москву и направился в свой родной город.
Киев, переходящий из рук в руки
Переполненный поезд медленно подъезжал к Киеву. Как и прежде, в детстве, когда он ездил сюда на каникулы к дяде, город появился внезапно, и глазам открылось все его великолепие: сияющие купола Лавры, широкий Днепр с островками, на которых зеленели деревья. Он ощутил, как улетучивается чувство бесприютности, которое преследовало его с момента возвращения в Россию, снова услышал напевный говор, слился с шумной толпой. Он вновь восхищался византийским искусством в Софийском соборе, барочными киевскими церквами: «Я люблю барокко Киева; его вычурность смягчена каким-то естественным добродушием; это не гримаса, а улыбка»[84]. Эренбург отыскал в Киеве своего кузена, Александра Лурье, ставшего известным врачом. Лурье предлагает Илье пожить у него. Эренбург чувствует себя счастливым: «…я никогда не мог забыть, что Киев — моя родина»[85].
В октябре 1918 года в Киеве сменилось уже четвертое правительство. По условиям Брест-Литовского мирного договора, подписанного семь месяцев назад, Украина оказалась под властью Германии и гетмана Скоропадского. По Крещатику гуляли немецкие офицеры. Это зрелище потрясло Эренбурга: он видел их на французском фронте, из-за них он бежал из Петрограда. А здесь их не считали врагами: уже распространялись слухи о революции в Германии, и поражение немцев в войне считалось делом решенным. Настоящие враги были не в городе, а за его пределами: в украинской степи и на севере, в захваченной большевиками Москве. Киеву не довелось пережить революции 1917 года, а в январе 1918-го удалось отразить наступление авангарда Красной гвардии. Те, кто считали Киев «матерью русских городов» и «священной землей предков», не принимали ни украинской, ни советской власти — они хотели видеть этот город русским. Трудно было найти более подходящую обстановку, в которой Эренбург мог бы выразить свою боль и веру в Россию.
Через Киев, расположенный на пути к Черному морю, можно было добраться до Турции, а оттуда — до Европы, так что город был заполнен беженцами с севера. Сюда съехались землевладельцы, банкиры, профессора, офицеры, эсеры и меньшевики — все, кто бежал от большевиков и от воцарившейся анархии. Эренбург оказался среди них. Эта разношерстная, богатая и перепуганная толпа нарушила привычный ритм жизни города. Приезжие то пытались сбыть серебро и меха, то неожиданно начинали избавляться от банкнот. В городе пили, играли, развлекались, лишь бы не думать о лишениях, перенесенных в голодающих столицах, и о будущем, сулившем изгнание и скитания. Рестораны были полны, как грибы вырастали новые кондитерские, открывались театры, игорные заведения, кабаре. Это было время расцвета артистических кафе, религиозных кружков, литературных салонов. В подвалах «Континенталя», главной гостиницы города, расположилось кафе, преобразованное в литературно-артистический клуб «Клак» (при большевиках он стал называться «Хлам»), В ноябре Эренбург выступил в «Клаке» с докладом о современной русской поэзии; на следующий день известный петроградский драматург Николай Евреинов говорил про «Театр и эшафот». В Киеве Эренбург оказался в прекрасном обществе, однако, несколько кокетничая, все-таки жалуется Меркурьевой, оставшейся в Москве: «Я здесь читал доклад <…> но кому?» Впрочем, жаловался он недолго и быстро нашел себе применение.
Александру Экстер, которая руководила в Киеве мастерской живописи, Эренбург знал еще по Парижу, где она работала с Фернаном Леже. Экстер делала эскизы декораций для киевских и московских театров и только что закончила оформление обложки первой русской книги о Пикассо. Ее мастерская была центром притяжения для молодых художников-авангардистов: Александра Тышлера, Шифрина и многих других. Здесь Эренбург встретил свою кузину — Любовь Михайловну Козинцеву, сестру будущего режиссера. Она сразу понравилась Илье. Люба была красива, хотя в этой красоте не было ничего бросающегося в глаза (Цветаева позже скажет, что она была «похожа на раненую птицу»), замкнута, умна и на одиннадцать лет моложе Эренбурга. Ее отец, доктор Козинцев, благосклонно отнесся к их союзу. На этот раз тесть не попрекал Эренбурга еврейским происхождением — он и сам был евреем. В «Клаке», куда они ходили вместе с Любой, Илья курил трубку и эпатировал юных девушек рассказами о парижской жизни. Среди подруг Любы были молодые художницы Евгения Гронфей, будущая жена Бабеля, и Надежда Хазина, ставшая впоследствии Надеждой Мандельштам. В своих мемуарах она вспоминает о знакомстве с Ильей Григорьевичем: «…на „ты“ мы с Эренбургом перешли случайно, шутки ради, встречая вместе девятнадцатый год. Он звал меня Надей, а я его почтительно по имени-отчеству»[86]. Что касается Любы и Ильи, то они всю жизнь обращались друг к другу на «вы». Той же зимой Надя познакомила Эренбурга еще с одним «беженцем с Севера», молодым поэтом Осипом Мандельштамом. Обе пары подружились, как оказалось, на всю жизнь.