Он был желанным ребенком: в семье уже было трое дочерей, и родители очень хотели мальчика. Говоря о себе, Эренбург любил вспоминать русскую пословицу: «Я родился в рубашке», — и добавлял: «А другой у меня и не было»[1]. Он был младшим ребенком в семье, его обожала мать и боготворили сестры, так что детство его было безоблачным, быть может, даже и слишком. Он рос в окружении четырех женщин и вынужден был чуть ли не с рождения бороться за свою индивидуальность. Эренбург, которого впоследствии друзья называли «стопроцентным умницей», быстро понял всю выгоду своего положения и постоянно отравлял семейную жизнь своими капризами и озорством.
Элий Эренбург рос в покое и довольстве. Отец его также носил два имени: одно еврейское — Герш, второе, русское — Григорий. Григорий Григорьевич был колоритной фигурой. В юности он вызвал страшный гнев своего отца тем, что пошел учиться в русскую школу. Отец проклял Григория, среди «гоев» он оставался чужаком, но, несмотря на это, ему все же удалось вырваться из замкнутой еврейской среды. При этом Григорий Эренбург завещал собственному сыну никогда не отрекаться от своих корней: «Отец мой, будучи неверующим, порицал евреев, которые для облегчения своей участи принимали православие, и я с малых лет понял, что нельзя стыдиться своего происхождения»[2]. Дед Эренбурга был уважаемым членом киевской еврейской общины. В доме Эренбургов мебель была обтянута бархатом, мать Ильи, урожденная Анна Аренштейн, играла на фортепиано Чайковского. Эта робкая, хрупкая, слабая здоровьем женщина не возражала в открытую против ассимиляционистских устремлений мужа, но каким-то образом умудрялась сохранять в доме тот самый «мускус иудейства», воспетый Мандельштамом. В семье Эренбургов говорили только по-русски — Илья и его сестры не знали идиша; однако мать старалась почаще отправлять детей к своим родителям, где их учили чтить еврейские обычаи. «Она никогда не забывала ни о Судном Дне на небесах, ни о погромах на земле»[3]. «Добрая, болезненная и суеверная»[4], всегда в окружении бесчисленной родни, она почти не покидала своей комнаты и строго соблюдала бесчисленные предписания иудаизма. Она раздражала своего мужа, который предпочитал обществу супруги мужскую компанию и частенько покидал дом, чтобы провести вечер в кафе или в ресторане.
Так рос маленький Элий в буржуазной еврейской семье, в «третьей столице» Российской империи, с детства оказавшись на перепутье, на перекрестке культур: с одной стороны — прошлое еврейского народа, его национальные и религиозные традиции; с другой — современное русское общество, настоящая terra incognita, то ли земля обетованная, сулившая богатство и общественное признание, то ли земля изгнания, куда в наказание сослал свой избранный народ грозный библейский Бог.
Москва. Лев Толстой и рабочее движение
В 1896 году Григорий Григорьевич Эренбург получил место управляющего на Хамовническом пивоваренном заводе, и вся семья переехала на север, в Москву. Это был неслыханный подарок судьбы: прошло менее пяти лет с тех пор, как великий князь Сергей Александрович, генерал-губернатор Москвы, отдал приказание очистить город от евреев. Число выселенных тогда достигло десятков тысяч. Однако, как оказалось, переезд в Москву положил начало и новым трудностям, которые в конечном счете привели к разрушению семьи: материальные условия ухудшились, положение отца было ненадежным, его отлучки стали более частыми. Григорий Григорьевич дорожил московскими светскими знакомствами: он стал членом закрытого Охотничьего клуба, ездил туда играть в вист, завязал дружбу с журналистом В.А. Гиляровским, который вручил ему свою знаменитую книгу «Москва и москвичи» с дарственной надписью: «Дорогому Гри Гри на память о многом…» Пока отец находился в постоянной погоне за «многим», мать по-прежнему старалась, чтобы ее дети воспитывались в духе еврейской традиции. Каждую весну она отправляла Элия и девочек в Киев, к дедушке и бабушке. «Дед по матери был благочестивым стариком с окладистой серебряной бородой. В его доме строго соблюдались все религиозные правила»[5]. Маленький Элий восставал против этих строгостей: «Дед был набожным евреем, он жил среди семисвечников, талесов, молитвенников. У него я все делал невпопад: писал в субботу, задувал не те свечи, снимал фуражку, когда надо было ее надеть»[6]. Но при этом Элий подспудно усваивал ортодоксальные религиозные обычаи, уклад повседневной жизни, вкус к еврейскому юмору, рассказам и историям: «Я подражал: молился, раскачиваясь, вдыхал запах гвоздики, которым пах флакон с серебром»[7].
Ребенок подрастал, но оставался все таким же капризным и непослушным: «Меня избаловали, и, кажется, только случайно я не стал малолетним преступником»[8]. Вместе с тем Илья быстро осознал, что его привилегированное положение скоро кончится, если он станет пренебрегать учебой. В десять лет он должен был держать государственный экзамен: число евреев, которым разрешалось получать среднее образование, определялось в соответствии с «процентной нормой». Таким образом, Эренбург мог надеяться на поступление в гимназию только в том случае, если бы он получил отличный балл. Несмотря на то что через несколько дней после экзамена процентная норма была пересмотрена и снижена, Илья блестяще сдал экзамен и поступил в престижную московскую гимназию. Однокашники обзывали его «жидом пархатым», изводили разными обидными кличками и дразнилками. Так ли он представлял себе встречу с Москвой? «Слово „еврей“ я воспринимал по-особому: я принадлежу к тем, кого положено обижать; это казалось мне несправедливым и в то же время естественным»[9]. Несмотря на буржуазную семью, частных учителей, поездки на воды в Эмс, в Германию, несмотря на ощущение собственной значимости, в нем неизбежно возникает обжигающее чувство смятения, страха, стыда и гнева, знакомое каждому еврею, заведомо обреченному на униженное положение в обществе. Вскоре к этим чувствам прибавятся еще гнев и жажда сопротивления. В 1903 году разнеслась ужасная весть о кишиневском погроме: во время главного иудейского праздника Песах при попустительстве полиции в гетто была учинена кровавая расправа. В первый раз Эренбург узнал о насилии, вызванном юдофобством: «Помню рассказы о кишиневском погроме, мне было двенадцать лет; я понимал, что произошло нечто ужасное, но я знал, что повинны в этом царь, губернатор, городовые…»[10] Дома родители бурно обсуждают произошедшее. Отец поручает Илье переписать текст Льва Толстого, который тайно ходил по Москве: знаменитый «еретик» (писатель не так давно был отлучен от церкви Священным Синодом) обвинял правительство, церковь и чиновников в том, что они портят русский народ, разлагают нравы. Илья был горд тем, что их знаменитый сосед (Эренбурги жили в Хамовниках, неподалеку от дома Толстого) оказался их союзником и единомышленником. Позже, в своих воспоминаниях «Люди, годы, жизнь» Эренбург, не без укора в адрес современников, напишет: «…антисемитизма в те времена интеллигенты стыдились, как дурной болезни»[11].
В отличие от Санкт-Петербурга — холодной мраморной столицы, где находились императорский двор и европейски образованная элита, в отличие от многонациональной мозаики Киева, купеческая Москва с ее деревянными церквями была городом патриархальным и истинно русским. Дом, где жили Эренбурги, и завод, на котором работал отец, находились возле Садового кольца, так что Илья ходил пешком в гимназию, расположенную напротив Храма Христа Спасителя. Пивоваренный завод стоял возле дома Льва Толстого: часто можно было видеть, как граф разъезжал верхом по окрестным улицам и переулкам. Когда Толстой приезжал из Ясной Поляны в Москву, у него бывали журфиксы, и можно было слышать, как у дверей его дома звучали громкие имена: здесь собирались сливки тогдашнего русского общества. Как-то раз Лев Толстой посетил Хамовнический пивоваренный завод граф полагал, что пиво может оказаться эффективным средством в борьбе с водкой и поможет справиться с пьянством, разлагающим народ. Московские рабочие в большинстве своем были из крестьян, приехавших в город на заработки, у многих в деревнях оставались семьи. Народную жизнь Илья наблюдал каждый день. Вокруг заводских построек, в убогих лачугах рабочих, в заводском дворе — всюду ему открывался жестокий неизведанный мир, в котором он прижился в качестве писца: «Я писал под диктовку рабочих письма в деревню, писал про харчи, про болезни, про свадьбы и похороны»[12].