Цензура и самоцензура
XXII съезд КПСС, состоявшийся в октябре 1961 года, застал всех врасплох. Н.С. Хрущев снова выдвинул обвинения лично против Сталина и его последователей. На этот раз он не ограничился новыми фактами разоблачений, а предложил вынести тело Сталина из Мавзолея и поставить памятник жертвам сталинского произвола. (Из этих двух предложений будет осуществлено только первое.) Как и в начале «оттепели», Хрущев обращается за поддержкой к интеллигенции — писателям и ученым. Последних он восхваляет и награждает за успешный полет Юрия Гагарина, а писателям сулит возможность свободно писать и публиковаться. «Новый мир» снова становится флагманом десталинизации.
Но даже при той относительной свободе, которой пользуется теперь Александр Твардовский, главный редактор журнала, отношения между ним и Ильей Эренбургом не складываются. Не зря Твардовский называл Эренбурга, старейшего из новомирских авторов, «старым упрямцем». Главному редактору было с чем не соглашаться. Во-первых, сам жанр мемуаров представлял определенную сложность: будучи произведением литературы, мемуары в то же время тесно связаны с историческим контекстом, а трактовка событий прошлого по-прежнему находилась под партийным контролем, несмотря на благоприятные сдвиги после XXII съезда. Иначе говоря, публикуя мемуары Эренбурга, Твардовский, который, помимо всего прочего, был кандидатом в члены ЦК, брал на себя ответственность как коммунист. И хотя в «Новом мире» был специальный раздел мемуаристики, воспоминания Эренбурга будут печататься в художественной части журнала. Во-вторых, Твардовскому, выходцу из крестьянской среды, был не по душе утонченный мир «европеизированного аристократа» Эренбурга. Прочитав первые главы, он возмущается и упрекает автора в том, что тот создал произведение, непонятное для «простого советского человека». Такие обвинения были для Эренбурга не в новинку: он уже выслушивал нечто подобное в 1936 году в связи с «Книгой для взрослых». Твардовский советует Эренбургу пересмотреть эстетические принципы, которые он как редактор не разделяет и которые, как он опасается, окажутся чуждыми читателям «Нового мира». Эренбург так отвечает на это предложение: «С каким бы уважением ни относился я к литературе, предназначенной для народных масс, я не смогу отказаться от литературы, которая требует от читателя определенного уровня подготовки. Я считаю, что моя книга, за исключением нескольких второстепенных деталей, предназначена для тех, кто имеет высшее образование. Мне кажется, что следует принять во внимание и отклик, который книга найдет среди западноевропейской интеллигенции, где, как раз благодаря своей „сложности“, прольет спасительный свет на мою духовную историю. Мне грустно видеть, что Вы явно недовольны моей книгой (как редактор, а не как читатель и друг). Она стоила мне немалых трудов»[563].
Каждая следующая глава мемуаров вызывает такие же стычки. Особенно те, что посвящены 1939–1940 годам. Заверяя автора, что он не хочет нарушать данного обещания, не поучать его и не корректировать текст, Твардовский тем не менее протестует против некоторых пассажей, находя их совершенно неприемлемыми. Так, он считает «бестактным и недопустимым» рассказ о «сотрудниках советского посольства, приветствующих гитлеровцев в Париже», в том числе о некоем «Львове», «посылающем Абетцу икру»[564]. Эренбург отвечает: «Идя навстречу Вашей просьбе, с горечью снимаю все о „Львове“ и о сотрудниках посольства»[565]. В конце концов он соглашается внести семь исправлений в текст, касающийся отношений между СССР и нацистской Германией после подписания советско-германского пакта. А вот замечание Твардовского, которое ему удалось оспорить: речь идет о знаменитом звонке Сталина в квартиру Эренбурга в апреле 1939 года. Телефонный звонок испугал любимых собак дочери хозяина Ирины, они начали лаять. Твардовский считает, что эта деталь совершенно не нужна, и добавляет: «Заодно замечу, что для огромного количества читателей Ваши собаки, возникающие там-сям в изложении, мешают его серьезности. Собаки (комнатные) в представлении народном — признак барства, и это предубеждение так глубоко, что, по-моему, не следовало бы его „эпатировать“»[566]. Эренбург отстаивает право собак заливаться лаем во время его телефонного разговора со Сталиным: «Я не считаю, что собаки оскорбительно вмешиваются в рассказ о телефонном звонке. Что же касается Вашего общего замечания, то позвольте мне сказать, что среди моих читателей имеются люди, которые любят и не любят собак, как есть люди, которые любят и не любят Пикассо. Поскольку Вы великодушно разрешили мне излагать мои эстетические суждения, которые Вам были не по душе, разрешите мне выходить на прогулку с моими собаками»[567]. Постоянные препирательства с Твардовским держат его в напряжении, вынужденные уступки и компромиссы оставляют чувство горечи, самоцензура надрывает душу. Но каким вознаграждением за эти мытарства стали читательские письма, тысячи писем, приходившие со всех концов страны! Пришло письмо, полное взволнованной благодарности, от вдовы и сына Бухарина, от матери молодого писателя Василия Аксенова Евгении Гинзбург, автора воспоминаний о сталинских лагерях «Крутой маршрут». Она пишет: «Только что дочитала вторую книгу „Люди, годы, жизнь“. И захотелось сказать Вам спасибо. Я одна из тех, кто тоже читал „сонеты у костра“ больше чем за 10 тыс. километров от своего родного города Москвы. М.б., Вам будет интересно узнать, что и Ваши стихи читались у костров. Повторяли: „из слов остались самые простые — работа… воздух… поздно… никогда“ — и удивлялись: откуда он узнал, что так бывает. <…> Лет в 17–18 я знала наизусть целые страницы из „Хулио Хуренито“. Потом вот — стихи у костра. Правда, многие Ваши романы последующих лет оставляли меня холодной. А сейчас я снова по-настоящему взволнована и благодарю Вас за эту работу, за то, что Вы так написали о Мандельштаме, о Мейерхольде, о Табидзе и Яшвили, о многих других. Дай бог, чтобы у Вас все было хорошо и чтобы Вы обязательно дописали эту книгу»[568].
В 1962 году Эренбург часто встречается с молодежью: в университете, в клубах домов культуры, в театре «Современник», флагмане тогдашнего сценического авангарда. «В Московском университете обсуждение „Мемуаров“ превратилось в митинг, — вспоминал художник Александр Глезер. — Студенты осуждали за трусость своих отцов, допустивших недавнее прошлое, требовали всей правды до конца, в общем, вели себя так, словно они говорили не о книге, а собрались на политическую манифестацию»[569]. Как реагировал Эренбург на такое поведение молодежи, открыто ставящей самые неудобные вопросы? По своему обыкновению, он не спешит публично казниться и предпочитает не играть с огнем. Когда его спрашивают, что он думает, например, о Шолохове или Кочетове, он уклоняется от прямого ответа, замечая: «Здесь более или менее душегубка». Но эта уклончивость парадоксальным образом била точно в цель. В его ответах поражает все та же, столь характерная для него смесь «европейского» менталитета, культивирующего индивидуализм и терпимость, с советским, ставящим во главу угла «коллективную ответственность» и «партийную дисциплину». Когда аудитория освистывала то сталинистов, то ненавистников Сталина, Эренбург преподавал урок демократичности и терпимости, позволяя и тем, и другим высказывать свои убеждения. Он предлагал отказаться от привычки посылать лектору анонимные записки и задавать вопросы вслух; он поощрял в молодых любопытство, независимость, собственный взгляд на вещи. Ему не нравилось, что на писателя часто смотрят как на «универмаг», где можно получить ответы на любой вопрос[570]. Но когда один из молодых слушателей заявил, что мемуары представляют собой «обвинительный акт против наших отцов», Эренбург восстал против такого понимания его книги: «Мне кажется, сейчас вам важно очиститься <…> от подмены критической мысли готовыми ответами и больше смотреть: нет ли этого и в ваших молодых товарищах, — чем думать о том, что надо составить обвинительный акт против папаши. Папашу вы обругали, а рядом растет ему смена. Надо заставить всех мыслить и мыслить. <…> Надо быть немного сложнее». Он настаивает на том, что у молодых есть долг перед прошлым: им дано немало — мир, мощь и богатство родной страны, Советского Союза, и всем этим они обязаны своим отцам, которые трудились не покладая рук, терпели лишения и страдания. Если бы в этом зале присутствовал Лазик Ройтшванец, который не любил, когда личность «подменялась печатью», он, как и студенты университета, вряд ли остался бы доволен ответами Эренбурга. Писатель закоснел в своем видении сталинской эпохи, он даже себе самому не позволял задаваться вопросами о причинах массового террора, об ответственности интеллигенции. Оказавшись лицом к лицу с молодежью, с ее сомнениями, Эренбург мог предложить один-единственный умиротворяющий ответ: «другие времена, другие нравы…» Мол, приход к власти фашизма в Европе и диктатура внутри страны не оставляли другого выхода, кроме приверженности Сталину. Кстати, ни о существовании ГУЛАГа, ни о рабском труде заключенных он не упомянул ни разу.