И все-таки он еще не знал, что такое настоящая злоба.
Неприязнь, которую он возбуждал повсюду, носила прямо-таки утробный характер. Вызов этот Эренбург принимает, и его автобиография, написанная в 1922 году для «Русской книги», начинается так: «Родился в 1891. Иудей»[169]. Он сознательно употребляет именно библейское «иудей» вместо обычного «еврей». В чем же этот вызов? По словам Соколова-Микитова, проживающего в берлинской эмиграции, «западническое» направление, давно устарело: «И не случайно, что все „западники“ — исключительно евреи»[170]. Мы уже упоминали статью Волошина, в которой поэт отказывал евреям в праве писать о России, — это был залп по стихам Эренбурга. Но разница культур проявляет себя даже на уровне стиля. Лев Лунц, приехавший в Берлин в 1922 году, рассказывал Максиму Горькому: «Мне говорят: „Не может еврей быть русским писателем…“ Говорят вот по какому поводу… Я не хочу писать так же, как пишут девять десятых русских беллетристов… Я не хочу густого, областного языка, мелочного быта, нудной игры словами, пусть цветочной, пусть красивой. Я люблю большую идею и большой, увлекающий сюжет… Но кругом говорят, что я не русский… что я люблю сюжет, пот. что я не русский»[171]. На него нападают, считает Лунц, потому, что он «западник и романтик» В том же духе, даже более откровенно, говорит Шкловский и об Эренбурге: «У Эренбурга есть своя ирония, рассказы и романы его не для елизаветинского шрифта»[172]. Европейская проза, построенная на «занимательности», на «интриге» (два любимых термина формалистов), западничество, отказ от «русского» («Почему же ты не присылаешь мне своих новых стихов? Я люблю в них свое, то, чего нет в русских стихах, где „славянских дев как сукровица кровь“»[173]) — все это, очевидно, ассоциировалось с еврейской иронией, «отстранением», скепсисом. «Мы евреи. Мы глотнули парижского неба. Мы поэты. Мы умеем насмехаться»[174]. Но если на роль выразителя «еврейского духа» Эренбург был согласен, то он совершенно не собирался мириться с попытками некоторых соотечественников отлучить его от русской культуры. Неисправимый провокатор, он предпосылает своей новой книге «Шесть повестей о легких концах» эпиграф из Овидия: «Наес est in poenam terra reperta meam» («Это земля, которую я открыл страданием моим»).
Эренбург — к психиатру!
Только этой животной ненавистью можно, вероятно, объяснить скандал, разразившийся вокруг Эренбурга осенью 1922 года. Все началось с публикации в литературном приложении к журналу «Накануне» статьи известного в эмиграции критика, киевлянина Ильи Василевского, писавшего под псевдонимом «He-Буква». Статья была озаглавлена «Тартарен из Таганрога. О двенадцати новых книгах Ильи Эренбурга». He-Буква выставлял Эренбурга идеологом из кафе и антисемитом, обвинял его в саморекламе, мании величия, порнографии и плагиате, а под конец и просто-напросто в психическом заболевании: «Что если здесь срочно нужен психиатр, а вовсе не литературный обозреватель? Что если здесь, между нами, на Kurfurstendamm бродит душевнобольной, и гримасничает, и хихикает, и забрасывает нас этими своими разнокалиберными, разноликими книгами?»[175] Берлинская эмиграция возмутилась, подобные приемы литературной борьбы были доныне ей чужды. Собравшийся в «Доме искусств» «суд чести» решил исключить из товарищества Василевского-Не-Букву и литературного редактора «Накануне» Алексея Толстого. Честь Эренбурга была спасена, но душа страдала. Он пишет Полонской: «Еще меня все здесь ужасно обижают. Скажи, почему множество людей меня так ненавидит? А я ко всему стал внешне очень мягким и даже вежливым (честное слово!). Самое интересное — это ненависть Толстого. В „Накануне“ была статья Василевского <…> — предлагает бить „такого Илюшу“ костью от окорока. Белый и Ходасевич тоже злятся. <…> Меня здесь страшно травят (такая полоса) со всех сторон <…> Т. к. я устал и нервничал вообще, то как-то реагирую внутренне на это. Знаю — не нужно»[176].
И словно ему мало этих неприятностей, Александр Ященко отводит творчеству Эренбурга длинный пассаж в своем обзоре пяти последних лет русской литературы. Начинается как будто во здравие: «Эренбург — писатель первого ранга», современный, оригинальный, интересный и т. п. Однако похвала быстро сменяется хулой: поэтические кумиры Эренбурга (Маяковский, Цветаева, Пастернак), его эстетические вкусы, симпатия к авангардизму и, наконец, его «пессимистическое и ядовитое отношение к жизни», «отрицание ради отрицания», «нигилизм», столь явные в «Хулио Хуренито», — все это нездоровые настроения, противоречащие духу, которым должна вдохновляться русская литература[177]. Нельзя было яснее выразить суть разногласий двух сотрудников. Эренбург подавлен, он на грани депрессии: «Откровенно говоря, я сильно одинок. Т. е. ни „соратников“, ни друзей, ни прочих, смягчающих вину (жизни) обстоятельств. Мне бы надо было б одно из двух: или иметь много (по-иудейски весь стол) детей, сыновей, или быть коммивояжером в Африке. Получилось третье и худшее. Прости, что жалуюсь. Я сильно устал»[178].
«Третье и худшее» — превратиться в эмигранта, стать, как все прочие.
«Эрзац» как образ жизни
Эренбургу только что перевалило за тридцать, у него больное сердце, он — развалина. Время от времени он возобновляет попытки прорваться во Францию, но ему неизменно отказывают в виде на жительство. Он мечтает уехать куда-нибудь на юг, хоть ненадолго, например в Италию. Нельзя сказать, что он ненавидит Берлин. Он знает толк в городах, умеет разгадать их душу, выпытать секреты, войти с ними в тайный сговор. Так было даже с Берлином — с городом, который Эренбург считал на редкость безобразным, но который напоминал ему собственную судьбу и судьбу всех тех, кому не удалось вырваться из водоворота войны и революции, осесть на одном месте, вернуться в нормальный быт. Париж и нэпмановская Москва благополучно позабыли о войне, жизнь там наладилась, вошла в мирное русло. Но не в Берлине. «В Берлине все эрзац»[179]. Берлин походил на огромную перевалочную станцию, где толклись беженцы со всей Европы, не зная, как и зачем они здесь оказались. «В Европе только один современный город — это Берлин»[180]. Эренбург и все его поколение, для которого главным стал «пафос потери»[181], живут в ритме этого города. Вот каким увидел его Виктор Шкловский: «Илья Эренбург ходит по улицам Берлина, как ходил по Парижу и прочим городам, где есть эмигранты, согнувшись, как будто ищет на земле то, что потерял.
Впрочем, это неверное сравнение — не согнуто тело в пояснице, а только нагнута голова и скруглена спина. Серое пальто, кожаное кепи. Голова совсем молодая. У него три профессии: 1) курить трубку, 2) быть скептиком, сидеть в кафе и издавать „Вещь“, 3) писать „Хулио Хуренито“.
Последнее по времени „Хулио Хуренито“ называется „Трест Д.Е.“»[182]
Едва распаковав вещи, Эренбург отправляется в город блуждать по улицам, чтобы отыскать кафе, где можно было бы проводить день и писать. К его обычной трубке (кстати, он только что опубликовал сборник рассказов «Тринадцать трубок») добавляется еще один атрибут: пишущая машинка, вещь совершенно необходимая, так как почерк у него необычайно скверный. Он неоригинален — выбирает кафе «Прагердиле», место сбора всей русской колонии. Марина Цветаева вспоминает: «Стол Эренбурга, обрастающий знакомыми и незнакомыми. Оживление издателей, окрыление писателей. Обмен гонорарами и рукописями. (Страх, что и то, и другое скоро падет в цене.)»[183]. В кафе его гонит не холод, как в Париже, а жажда общения, движения, новых неожиданных знакомств… впрочем, особых надежд на появление «Хулио Хуренито» Эренбург не питает. Может быть, его пугает однообразие и монотонность семейной жизни, страх, который преследует его с юных лет. Люба изо всех сил старается наладить быт: приглашает в их номер друзей-художников, терпеливо сносит его капризы и измены, даже, чтобы не остаться в долгу, подражает ему. Когда Эренбург увлекся женой своего издателя Верой Вишняк, Люба тут же завела роман с Абрамом Вишняком. Это приключение длится недолго и заканчивается благополучно воссоединением обеих пар. «Наша собачья правда не предавать. Поэтому от почему там, где могло быть сто путей, один путь»[184], — пишет он Марине Цветаевой в ответ на ее собственную исповедь. Дружба с Вишняками и с Лидиными (Владимир Лидин — московский писатель и издатель) выдержала испытание временем. Позже Вишняки переедут в Париж, и в 1940 году, в начале немецкой оккупации, их дом станет одним из немногих, где Эренбурги смогут найти приют. Были и другие дружбы, патетические и невозможные — с Пастернаком, с Цветаевой. С обоими Эренбург был знаком уже давно, они были свидетелями его метаний и его ненависти к большевикам. Но их мир так и останется чуждым Эренбургу. Для него Пастернак «не виртуоз, но вдохновенный слепец, даже не сознающий, что он делает. Может быть, я особенно люблю его мир, как противостоящий мне и явно недоступный»[185]. Но пока он сочиняет стихи, значит, до 1924 года, он считает себя «робким учеником»[186] Пастернака.