Как по улицам Киева-Вия
Ищет мужа не знаю чья жинка.
И на щеки ее восковые
Ни одна не скатилась слезинка.
Женщина с восковым лицом в этом стихотворении Мандельштама, одного из последних, написанных им в 1937 году, — это Люба Козинцева, которая после наступления комендантского часа мечется по улицам Киева в поисках Ильи[111].
Козлов отпущения искали недолго. Киевская «желтая» газета «Вечерние огни» так освещала текущие события: те, кто не присоединился к исходу и остался в городе для того, чтобы стрелять по деникинским добровольцам и дожидаться возвращения красных, — это в основном «еврейская молодежь, на три четверти состоящая из коммунистов»[112]. Далее приводился список фамилий и адресов еврейских изменников. Началась охота на людей. По городу катилась волна погромов. «…Разъяренная толпа после прихода белых ловила рыжих женщин и буквально разрывала их на части с криками, что это чекистка Роза. На наших глазах уничтожили нескольких женщин. <…> Жители охраняли дома и при появлении солдат били в медные тазы и вопили. Вой стоял по всем улицам. На улицах валялись трупы. Это было озверение гражданской войны»[113], — рассказывает Надежда Мандельштам. Еврейские вопли и крик запали в память свидетелей. В 1928 году Эренбург напишет в рассказе о еврейском погроме «Старый скорняк»: «А люди?.. Люди кричат. Зачем?.. Что пользы в крике?.. Об этом они не думают. Они кричат просто и непоправимо. Крик одного подхватывается всеми, он заражает квартиру, этаж, и вот уже не человек кричит, кричит дом, высокий черный корпус, каменная коробка среди темноты и топота»[114].
Возмущение погромами было так велико, что затронуло даже ближайшее окружение генерала Деникина. Василий Шульгин, редактор газеты «Киевлянин», бывший депутат Государственной Думы, монархист, в 1911 году выступавший в Думе с резкой критикой действий правительства в связи с фальсифицированным антисемитским «делом Бейлиса», был потрясен средневековым призраком, вернувшимся на улицы Киева. Вслушиваясь в еврейские вопли, называя погромы «пыткой страхом», Шульгин ставит вопрос: сумеют ли евреи извлечь урок из этого опыта, понять в конце концов, что означает натравливать один класс на другой, проповедовать учение Карла Маркса? Евреи спровоцировали «женственную натуру» русского народа, им надо покаяться, публично отречься от большевизма[115].
Смогут ли евреи понять это? Эренбург откликается на вопрос Шульгина в статье под названием «О чем думает жид?»: «Я не потерял веры, я не разлюбил. Я только понял, что любовь тяжела и мучительна, что надо научиться любить. <…> Любить, любить во что бы то ни стало! <…> Кто любит мать свою за то, что она умна или богата, добра или образованна? Любить не „за то“, а „несмотря на то“, любить потому, что она мать.<…> Я благословляю Россию, порой жестокую и темную, нищую и неприютную. Благословляю ее некормящие груди, плетку в руке… В эти ночи „пытка страхом“ была шире и страшнее, чем думает Шульгин. Не только страх за тех, кого громили, но и за тех, кто громил. Не только за часть, евреев, но и за целое, Россию… Этот маленький трехцветный флажок перед моими окнами говорит о том, что вновь открыт для жаждущих источник русской культуры, питавший все племена нашей родины… И теперь я хочу обратиться к тем евреям, у которых, как у меня, нет другой родины, кроме России, которые все плохое и хорошее получили от нее, с призывом провести сквозь эти ночи светильники любви»[116].
Бесконечное бегство
Жизнь шла своим чередом: первая волна погромов прошла, однако в любой момент расправы могли возобновиться. Красная армия готовилась перейти в наступление. Эренбург и Люба при первой же возможности покинули Киев и отправились в Крым, в Коктебель к Максимилиану Волошину. Путешествие было опасным, но оставаться в городе было еще страшнее: «Мы ехали неделю до Харькова. На станциях в вагоны врывались офицеры или казаки: „Жиды, коммунисты, комиссары, выходи!..“ <…> Мы ехали добрый (нет, недобрый) месяц, зарывались в темные углы теплушек, валялись в трюме пароходов, среди больных сыпняком, которые бредили и умирали, лежали, густо обсыпанные вшами. Снова и снова раздавался монотонный крик: „А кто здесь пархатый?..“ Вши и кровь, кровь и вши…»[117] И все же им повезло. На барже, шедшей из Мариуполя в Феодосию, Эренбурга спас белый офицер, вырвав его из рук казака, намеревавшегося «окрестить» еврея в ледяной воде.
Они сделали остановку в Ростове-на-Дону, куда стекались все беженцы из Киева. Там царили антибольшевистские и антисемитские настроения — эти два слова уже стали синонимами. Нередко Эренбург задается вопросом о том, насколько честны спасители России. Его статьи с библейскими названиями — «На пути в Дамаск» и «Тридцать сребреников» — прозвучали как набат. «Вирус большевизма» уже заразил всю нацию, ибо белогвардейцы, грабящие евреев с именем Христовым на устах, — это победа материализма и нравственного релятивизма, которые проповедуют коммунисты. Одни ли большевики виноваты в этом? И Эренбург отвечает: «Только чудо преображения русского народа на краю смерти может спасти родину»[118].
В ожидании великого чуда преображения русского народа Илье и Любе необходимо было совершить несколько мелких чудес, чтобы выкарабкаться из бесконечных злоключений. Когда они наконец добрались до Коктебеля, у них из всего имущества остались только Любины украшения да стихи Ильи. В этом благословенном приюте им довелось пережить жуткую зиму. Весной Эренбург открыл детский сад для местных крестьянских ребят. Родители время от времени приносили ему продукты — сыр, яйца; однако, увидев рисунки и фигурки, вылепленные детьми, осудили воспитателя: «Это жид и большевик, он хочет перегнать детей в дьявольскую веру»[119]. Потом случилось самое страшное: Люба заболела тифом. Денег на лечение не было, да и лекарств нельзя было достать. Александр Мандельштам, брат Осипа, поехал верхом в Феодосию за шприцем. Понадобился спирт, но крестьяне отказывались его продавать: «Хочешь пить, садись, нальем, а на вынос нет»[120]. Проведя несколько недель между жизнью и смертью, Люба выздоровела, но тут же случилась новая беда: солдаты генерала Врангеля, занявшего Крым, арестовали Осипа Мандельштама как большевистского шпиона. Его удалось освободить в последнюю минуту благодаря вмешательству Волошина.
Илья проводил долгие часы вынужденного безделья у изголовья Любы. Загнанные на край земли, одинаково чуждые белым и красным, Эренбург и Мандельштам вели длинные споры про «сумерки свободы». Впоследствии Эренбург напишет: «Поэты встретили революцию бурными вскриками, кликушескими слезами, плачем, восторженным беснованием, проклятьями. Мандельштам один понял пафос событий<…> постигнув масштаб происходящего, величие истории творимой, после Баха и готики прославил безумье современности»[121].
Эренбург постепенно проникается этой мудростью. В стихотворениях, объединенных в поэтический цикл «Раздумья», он клянется, что отрекся от старого мира:
Смердишь, распухла с голоду, сочится кровь и гной
из ран отверстых,
Вопя и корчась, к матери-земле припала ты.
Россия, твой родильный бред они сочли за смертный,
Гнушаются тобой, разумны, сыты и чисты. <…>
Суровы роды, час высок и страшен.
Не в пене моря, не в небесной синеве,
На темном гноище, омытый кровью нашей,
Рождается иной, великий век.