Не было расчета терять время потому больше всего, что на гумне у Алексея лежало необмолоченное просо, и надо будет, думал он, хоть разбиться, но просо за эти деньки довести до дела. Кто же станет тут за него ворочать? А надеяться на стариковские руки, на отца, пожалуй, и стыдно и рискованно. Благо, что хоть погода пока терпит: стоит сухая, ясная. А ну-к да хлынут дожди? И будет каша, вместо того чтобы преть в печи, преть в стогу, на гумне. Уж, видно, отсыпаться придется в вагоне, в пути, а пока спать некогда.
То, что Алексею снова предстояло распрощаться с семьей, не было для него неожиданностью. Он давно уже, почувствовав себя окрепшим после ранения, предвидел это и готовился. Все коренные хозяйские дела, кроме проса, от которых зависит, быть ли семье в году сытой и согретой, им управлены. На гумне у них в четыре добрых прикладка, возов по десятку, растянулся скирд сена, хоть отчасти и тронутого плесенью, чуть потемневшего, оттого, что в разгар сенокоса помешали дожди, но это не беда: сено черное, зато каша желтая. В закрома амбара, как и на гумно, посмотреть тоже не в тягость было: один закром доверху засыпан пшеничкой, наливной, обдутой, полновесной; в другом — рожь, почти до половины; в третьем ячменьку немного; на закром, если не на полный, так без малого, наберется и проса… Словом, дома Алексей не сидел сложа руки. И тужить ему пока не о чем было: на год хлеба семье хватит вполне, и на другой еще перепадет. Полкруга жита вовремя посеял, зябь вспахал.
Нужно сказать, что с пшеницей в этом году Парамоновым подвезло, и даже здорово. И не случайно, конечно. Сам хлебец не пришел бы к ним и не полез в закрома. Алексей привел его, и главным образом с того поля, которое якобы принадлежало Абанкиным, что весной распахали вместе с дедом Парсаном. И если теперь Парамоновы запаслись зерном, так именно с того самого поля. А на каменистом мысу, на лылах, что им всучили при «растряске» паев и где надрывали скотину, действительно уродилось так, как предсказывал дед Парсан: былка от былки — стоговая вилка.
Тревоги Парамоновы пережили немало, прежде чем пшеница с загона перекочевала к ним в амбар. От атамана ли взялось иль от самих Абанкиных, а может, и от досужих людей, вроде старика Морозова, но всю весну и лето, пока, радуя хозяйский глаз, хлебец рос и наливался, в хуторе упрямо держались слухи, что урожай снимать будут не те, кто сеял, а те, на чьей, мол, земле посеяно, то есть Абанкины. Алексея эти слухи доводили до белого каления, и он хоть и чувствовал себя бессильным тягаться с атаманом, Абанкиным и со всею стоявшей на их стороне законностью, но все же готовился к защите, к самой крайней и решительной. Нередки были минуты, когда его навещали отчаянные мысли: что, если и в самом деле у него отнимут посев, он готов будет темной ночушкой, спрятав в кармане спички, пойти тайком на это урожайное поле… Пусть оно лучше погибнет, и то на душе будет легче.
Но все, людям на диво, окончилось благополучно. Абанкиных каким-то чудом вдруг обуяла голубиная кротость, миролюбие, и они уступили. Все же без скандала дело не обошлось, и Алексей догадывался, что скрытым зачинщиком этого скандала был сам Абанкин. За неделю до уборки хлебов, в праздник Петра и Павла, в хуторе проходила сходка. По чьему почину эта сходка созывалась — неизвестно. Началась она вскоре после обедни, за которой отец Евлампий, тряхнув стариной, произнес обильную назиданиями, а еще больше угрозами божьей кары проповедь, разъясняя прихожанам сущность десятой заповеди: «Не пожелай жены ближнего твоего, ни вола его, ни осла его, ни всякого скота его, ни всего, елико суть ближнего твоего». Почему отец Евлампий посвятил проповедь толкованию именно этой, десятой, заповеди, которая с праздником как будто никак не вязалась, ведомо было только ему.
Почти до вечера в тот день тянулась сходка, почти до вечера судили и рядили, как распутать узелок, завязавшийся между Абанкиными и Парамоновыми. Споров, как обычно, было — в куль не уложишь. Особенно неистовствовали, нападая на Парамоновых, культяпый Фирсов и Андрей Иванович Морозов. Последний без устали твердил о том, что не с руки-де милушкам-казакам перенимать мужичьи повадки, и с каким-то даже восторгом настаивал, чтобы сразу же, одним махом отбить охоту к этому у иных прочих, позавидовавших мужикам. Писарь, предрешая исход споров, узористо выкрутил было в приговоре хуторского общества: «…а посему владельцем оного посева считать Петра Васильевича Абанкина, коему земля принадлежит, а не Парамоновых».
Тогда с величественной медлительностью поднялся Петр Васильевич, до этого сидевший в кругу стариков молча. Поднялся он на ноги, солидный, важный, на голову выше всех, вприщур взглянул в сторону Матвея Семеновича Парамонова, робко топтавшегося позади, рядом с буйным дедом Парсаном. У того от гнева даже куцая бороденка растопырилась, а глаза воспалились — он все цапался попеременно то с культяпым Фирсовым, то с Моисеевым. Взглянул на них вприщур Петр Васильевич и снял фуражку. На лоснящейся от пота, гладко причесанной голове его сверкнула проседь. Скупо и степенно он поклонился сходу, забрал в руки бороду и с жалостливым выражением на лице, точь-в-точь как у апостола, страдальца за мир, нарисованного в церкви, сказал:
— Спасибо, господа старики, что судите по справедливости. Покорно благодарю. Но так, знычт то ни токма, и быть: посев энтот, что на моей земле посеяли Парамоновы, дарю им. Дарю, знычт, так и быть. Пускай косят. Двое их, казаков Парамоновых, воюют. Казаки справные, хорошие. Пускай попользуются. Только другой раз чтоб не делали так. Нехорошо… Нехорошо между собой учинять раздоры. Скверно! Лучше добром, по-соседски. Да по-божески. А вас, господа старики, еще раз покорно благодарю.
Он сказал это спокойно, медленно и не очень громко, а как будто всех сразу оглушил, все как-то притихли, переглянулись.
Особенно был поражен Андрей Иванович. У него даже нижняя губа отвисла и глаза выпучились. Тихо и тоненько пропел он, вкладывая в это слово самые противоположные чувства:
— Ми-илушки…
Опешил и буйствующий в негодовании дед Парсан. Он оборвал свою гневную, нацеленную в Моисеева речь, которая состояла почти из одних междометий, недоуменно взглянул на Петра Васильевича и, встретившись с его сощуренным взглядом, засовестился чего-то, опустил глаза.
А Моисеев — толк в бок Матвея Семеновича и восхищенно забормотал ему:
— Волки тя ешь, ну и ну! Подталанило тебе, а! Всю жизнь моли бога за Петра Васильевича.
— Да, да, всю жизнь моли! За благодетеля! — насмешливо подтвердил одноногий Федюнин, муж Бабы-казак, и хитро и зло чему-то усмехнулся.
На одного лишь старика Березова, никогда и ничему не удивлявшегося, слова Абанкина не произвели никакого действия: он стоял, как обычно, в сторонке, опираясь о посох, и на мрачном волосатом лице его блуждала всегдашняя непонятная ухмылка.
Все это случилось месяца три назад, перед хлебной уборкой. А сейчас Алексей, позевывая в тарантасе, подрагивая от холода и похлестывая меринка, почему-то вспомнил об этом и сосредоточился на разгадке этой редкостной и до этого еще не водившейся за Абанкиным щедрости. Алексей плохо верил, что Петр Васильевич мог поступиться чем-либо ни с того ни с сего — просто по доброте. Не таковский он человек, чтобы за здорово живешь идти на убытки. Да и чего ради он сидел бы тогда день-деньской и смотрел, как вокруг него беснуются люди. Ведь мог бы он свою щедрость выказать сразу, не томить народ. Сделано это, понятно, неспроста, с каким-то умыслом. Но с каким? Нельзя также думать, что он, Абанкин, мол, вдруг струсил, испугался мести Парамоновых или деда Парсана и уступил. Смешно! Тут скрывается что-то иное.
Но поразмыслить об этом Алексею не удалось: ему почудилось, что где-то скачет лошадь. Он тряхнул головой, спугивая дрему, и прислушался. Действительно, в отдалении совершенно явственно раздавалась ритмичная дробь копыт. Едва различимая сначала, она быстро нарастала, прерывистая, сдвоенная, и Алексей привычным ухом без труда определил, что лошадь мчится во весь опор. Скок с каждой секундой становился все звучнее. Ясно было, что к нему приближается всадник. Но приближается ли он встречь или нагоняя, определить из-за тарахтения колес было трудно. А тут еще совсем некстати расфыркался меринок.