— Не знаю, господин прапорщик, о каком вы быте толкуете, за какой быт тревожитесь. Вам виднее, конечно, — едко сказал Федор. — А что касается меня, таких, как я… так мой быт — вот он весь тут, весь! Вот эта чертова кожа, — и со злобой подергал на себе старенькую, застиранную и залатанную на локтях гимнастерку, — Да вот эти разбитые сапоги… да нешто кривой мерин еще — у моего батьки. И все. Круглым счетом. Вряд ли на этот быт найдутся посягатели. Не думаю.
На квартиру Федор возвращался злой, насупленный. Ему было досадно на себя, что ответить прапорщику по-настоящему, дать ему отповедь он все же не смог — слов для этого у него не нашлось. Он и в самом деле не знает, почему большевики свою партию назвали рабочей, а не трудовой, скажем.
Квартировал Федор вместе с Надей в неказистом двухкомнатном домишке селянина-украинца села Ивановки — неподалеку от станции Раздельной. Это — на Одесщине. Из Натягаловки вторую и третью сотни не так давно перевели сюда. Здесь, в Ивановке, с самого лета стояли все остальные сотни полка и штаб. Разместили здесь казаков гораздо теснее, чем в Натягаловке, но все же Федору удалось и тут отстоять себе отдельную квартиру, без других служивых.
В воротах Федору повстречалась Надя. Без верхней одежды и непокрытая, спешила она к соседке хозяев, пожилой застенчивой женщине, пригласившей ее к заболевшей дочке. Сама Надя не бралась, конечно, быть лекарем, но она хотела все же осмотреть больную и, может быть, пойти попросить полкового врача, который ее уважал, несмотря на ее слабую медицинскую подготовку, и мог бы по ее просьбе помочь больной. Наде известно было, куда Федор ходил, и она, взглянув на него, насторожилась.
— Либо что поругался с Циркулем? Чего ты такой? — спросила она, приостановясь, называя Захарова так, как иногда в шутку за глаза называла его Галина Чапига за его несоразмерно тонкую и длинную фигуру.
— Да нет, не ругался. Чего мне с ним делить!
— А чего ж ты такой?..
— Исповедовал он меня… приобщать посля сулится. Говорит, с отчаяния не туда суюсь. Большевики, дескать, в сродственники нам не подходят, и жар для них загребать нечего. А ты, дескать, похож на чудака: взобрался на сук и топором гвоздишь его под собой.
Надя захохотала.
— На чудака?.. А он на кого похож? А с какого лиха разговор-то у вас взялся? Как он узнал?..
— Значит, узнал. Длинноухий. Пересказал, значит, кто-то.
— Ну, а кто ж нам подходит в сродственники, не сказал он? Анархисты, может, — «потопим в крови», да разрушим, да затолочим. Аль, может, они, господа офицеры?
— Нет, не сказал. Другим разом скажет. Ты куда это, раздетая, выскочила?
— Да соседка покликала. Девочка хворает.
— А-а… Ну, бежи, моя докторша, бежи, не мерзни. Придешь — обедать будем, — И, повернувшись к воротам, шагая к крыльцу и все еще досадуя на себя, Федор пробурчал: «Ладно. Ничего. Пускай пока его верх будет. Пускай радуется. А вот Павлова я увижу… Буду в дивизионном комитете, увижу Павлова, расспрошу. Уж я его, Циркуля, припру тогда к стенке, покажу — на суку я иль, может, на самом дереве».
XI
Петр Васильевич Абанкин последнее время все чаще и чаще уединялся в своей тихой угловой, с одним маленьким во двор окошком стариковской комнате, где перед иконой богоматери по желанию Наумовны неугасимо горела лампадка; все чаще и заметней стал он душевно недомогать. На физическое здоровье жаловаться ему было грешно — любому бы молодому столько сил и здоровья! — а вот на душе день ото дня становилось все тревожнее. Да и чему было радоваться, если сама жизнь его не радовала, если день ото дня она становилась для него все более запутанной, лихой и тяжкой.
Бывало, Петр Васильевич часу не посидит дома — все скачет взад-вперед на рысаке по хозяйским надобностям, коммерсантствует, а теперь уж сколь времени никуда глаз не кажет. Да и какой прок из теперешнего хозяйствования, коли куда ни кинь, все клин выходит. Какая уж тут коммерция! С отправкой сена, к примеру, дело окончательно застопорилось. Стоят с самого лета на станции скирды прессованного сена, гниют под дождем кипы, растаскивают их — кому не лень, а погрузки нет, и нет надежд, что она будет. Видно, там, подле железной дороги, сену и придет капут! Не тащить же его обратно! Да и притащишь — один дьявол, гибнуть ему, так как сбыть некому даже по дешевке; один дьявол, летят в трубу тысячи целковых.
Да что сено и тысячи целковых, когда в трубу летят целые имения. Давно ли распотрошили мокроусовскую усадьбу? А ведь его, Петра Васильевича, участок тоже не за горами. Он ведь тоже не заколдован. Нагрянут ночью мужички — лишь перья посыплются. Теперь бы самый раз всучить кому-нибудь участок, но где найти такого покупателя, да и за что продать? За керенки, за эти марки, которые и на деньги-то не похожи, а так, какие-то кургузые бумажки. Без того этих денег накопилось — мешки. Да что толку в них! Ни в оборот их не пустишь, ни под проценты в банк не положишь. Ловят в углу пыль, и только. Греха лишь наживешь с ними. Недели две назад его, старика Абанкина, чуть было не сцапали в степи два каких-то ухаря.
Пришлось задержаться в Филонове — так сложились дела — и выехать оттуда в сумерках, в потемках. Осенние сумерки известно какие: не успеешь повернуться — и уже ночь. Вечер к тому же был ненастный, небо заволочено тучами, и сразу же, едва скрылось солнце, навалилась тьма-тьмущая. Даже звезд не видно было. Петра Васильевича ничто, конечно, не гнало со станции, и он спокойно мог бы переночевать там. Но он был слишком упрям, чтобы отступаться от заранее намеченного. На веку не раз ему доводилось попадать в передряги, во всякие, и отовсюду он выходил невредимым. Это-то и питало его живучую уверенность в своих силах.
Только что он в тот раз, сдерживая рысака, спустился в балку, верстах в пяти от станции, и стал подниматься по косогору, как из-за кустов, чуть впереди, вдруг выскочили две темные фигуры, одна справа, другая слева, и — к рысаку. «Тпру! Тпру!» — закричали люди, хватая храпящего коня под уздцы. Но Петр Васильевич ездил не на таких лошадях, которые бы, как крестьянские, рады были остановиться при первом же «тпру». Рысак, ощерясь, вскинул голову, рванул, хозяин благим матом рявкнул на него, и нападавшие оторвались, закопошились где-то под копытами рысака. Петр Васильевич ощутил, как фаэтон, подкинув его, перескочил через растянувшееся на дороге тело.
Как ни постыла и тяжка казалась жизнь Петру Васильевичу, подыхать он все же пока не собирался. Что ж мудреного — вытянуть ноги, подохнуть? Это и всякая бессловесная тварь умеет. А вот уберечь в такую годину имение, сохранить да еще раздуть капиталы сумеет не каждый. Но все же каким беспутным стал мир! Так бы вот забился в свою конуру и ни на кого не глядел. И даже то, что когда-то тешило Петра Васильевича — людское внимание, почести, угождения, — теперь опротивело. Все вкусил и всему познал цену. Лебезят перед тобой, смахивают шапки, раскланиваются, но все это — пока ты силен, пока богат, славен, пока стоишь, как кряж. А — упаси бог! — споткнись, сейчас же тот, кто так благоволил к тебе, искал твоей дружбы, угождал и в пояс раскланивался, — сейчас же, не сходя с места, обернется и первым выхватит из тебя клок шерсти.
Порядком в этом году Петру Васильевичу, где по охоте, где поневоле, пришлось поскитаться по свету, повидать людей. Побывал он и в глухих хуторах и селах, которых и не пересчитаешь, — пальцев на руках не хватит; и в различных городах и городишках, вроде Царицына, Балашова, и даже в самом центре — в Питере. Наслушался всяческих толков, всяческих повстречал властителей, крупных и мелких, начиная от какой-нибудь станичной мелюзги, отставной козы барабанщиков и кончая всероссийским осетром Керенским. И почуял он: нет у России настоящей твердой хозяйской руки, некому вести ее. Оттого она, бедная, и горит, как в лихоманке, мучается, хужеет из месяца в месяц, не знает, в какой бок качнуться. Почуял он, что пахнет все это для него еще более горьким временем и горшей порухой. Нутром чуял это и не обманулся.