— Пускай едет. Тебе-то что? А ты распрягай, — строго сказал Пашка, возвращаясь к возу. Снял винтовку, положил ее на повозку и, доставая из кармана кисет, устало прислонился к повозке. — Н-да, дела… Обо мне пока — ни слова. Никому. В хуторе показываться пока не буду. И строевого не выводи, пускай в катухе посидит.
Обескураженный Андрей Иванович стоял возле продолжавшего дремать мерина и не знал, что ему делать. Никак не ожидал он такого поворота. Где-то в дальней улице, кажется в Хомутовке, приглушенно зарокотали колеса, кованые, фургонные, и стройный рокот их, становясь все более звучным, приближался к центру хутора. «Должно, Абанкин», — промелькнуло в сознании Андрея Ивановича, и он, невольно прислушиваясь к музыке колес, тяжело вздохнул.
— Ну, что вздыхаешь, что вздыхаешь? — Пашка обозлился. — Куда тебя понесет, что ты все равняешься с Фирсовым да Абанкиным! Ты знаешь, что они… как они, эти кадеты!.. Бандиты! При мне Поцелуев трех стариков запорол. Ей-бо! На Протопоповом хуторе. Один вроде бы отдышался — на нашего деда Андриянова похож, а два так и лежали как мертвецы, — уехали мы. А в Рубежинском женщину пристрелил, учительницу. Вывел ее среди дня на кладбище и — в затылок. Ну чистый бандит! Злует на меня, рвет и мечет. Да чтобы я служил у них?!
Высекая огонь, Пашка в сердцах ударил кресалом, но попал не по кремню, а по пальцу. Шепотом выругался, ударил еще раз и — снова невпопад: обил золу.
— Тьфу, черт! — и сунул кресало в карман. — И ведь опять он, этот бандит, уцелел. А уж как нас чесанули! Под Кузькином. Одними пленными человек, пожалуй, сто забрали. Ежели не больше. Бывший наш зятек, Трофим Абанкин, в плен угодил. Писарь тоже. А Лычкин, бедняк, накрылся: всё, убили. Меня тоже за малым…
На гумне скучливо заржал конь. Пашка, не договорив, оттолкнулся от воза:
— Ладно, батя, потом расскажу. Зовет уже… слышишь? Поопасался его сразу вести. — И, уходя, повернувшись лицом к зловещему зареву, спросил: — А что это горит там? Давно. И хуторов в той стороне нет близко, а горит…
— Не знаю, милушка. Сам дивуюсь. Как бы уж не хлебец наш. Трава-то еще не может так гореть.
Винтовка Пашкина лежала на повозке поверх клади; Андрей Иванович стянул ее и отнес в темный угол, к амбару. Вдруг забежит кто-нибудь. Ведь знают же, что он приготовился отступать. У него было двойственное чувство. И хотелось, чтобы кто-нибудь забежал (так уж и не вспомнят про него!), и в то же время боялся этого: что будет говорить тогда, как оправдываться?
Бестолково суетясь вокруг подводы и все еще не решаясь распрячь ее, он услыхал: в центре хутора, на плацу, поднялся, дробно раздавшись по всем улицам и переулкам, говор колес и, делаясь все более слитным, постепенно утихая, стал удаляться в конец хутора.
«Уехали!.. Уехали!.. — догадался Андрей Иванович. — И не забежал никто! Не вспомнили!» — Ему стало очень обидно.
XII
Пашка тайком жил у Фени Парсановой. Днем, страдая от духоты, скрывался в погребце, в свежем сене, наваленном на погреб, чтоб не промерзал зимой, а ночевал на Фениных пуховиках, в хате. Жилось ему, в общем, недурно, конечно, но чувствовал он себя все же напряженно: так и высматривай в щели, так и вслушивайся в шаги и конский топот — не отряд ли, не каратели? Хоть и знал, что ситниковские войска, остатки, несолоно хлебавши устремились за линию. Но черт его знает, на войне ведь так много неожиданностей! Власти в хуторе не было, никаких частей — ни белых, ни красных — не появлялось, и ничего нового о войне ни Феня, ни отец, с которым Пашка чуть ли не каждую ночь виделся, забегая на минуту домой, сообщить ему не могли.
Единственно, что он узнал от отца, — это о пожаре. То самое и случилось, чего Андрей Иванович боялся: дотла выгорел хуторской пшеничный клин под Солонкой. Поехал старик в поле тут же, ночью, как только решил не отступать, и ахнул, еще издали увидя на черном небе искрящийся изгибистый, высотою в рост человека, вал огня. Жадно пожирая пшеницу, огонь двигался во всю двухсотсаженную ширину клина и уже приближался, подталкиваемый предрассветным ветром, к концу клина, к крайней со стороны хутора деляне, на которой смутно шуршали под ветром, как бы тревожно перешептывались, усатые граненые колосья. Позади вала оставалось сплошное, без единого островка, пепелище. Земля тут добрая, и людские деляны лежали плотно, межа о межу. А на тех делянах, что сеяли обществом по абанкинской земле, и меж-то никаких не было — только борозды.
Полкруга, двух десятин — да каких! — нежданно-негаданно лишились Морозовы на том клину. Андрей Иванович переживал убытки тяжело. А про Пашку этого сказать, кажется, нельзя было. Он эту весть встретил равнодушно. У него другая сейчас была забота — о собственной голове, и это занимало его больше всего.
Прожил он у Фени около недели: с понедельника и до субботы. А в субботу ему спать на Фениных пуховиках уже не довелось.
Придя поздними сумерками из погребца в хату, заперев наружную дверь, он умывался, — как вдруг тихая пустая ульчонка огласилась многообразными звуками: скрип телег, мычание и блеяние скота, людской возбужденный говор, ребячьи выкрики… Феня открыла окно, и в хату вместе с неясным шумом влетели отдельные отчетливые голоса.
— Санька, Саньк, завтра принеси, не забудь! — орал, словно в лесу потерялся, какой-то подросток, и в ответ чуть слышно:
— Ладна!
— Да куда ж ты едешь! — женский окрик. — Мишка! Расстались! Ну, погоняй же!
— Тпру, соколики, отвыкли от двора, тпру-у!.. Слава богу, цел вроде домишко-то, на месте.
Феня узнала старика соседа, отступавшего с хуторянами. Пашка, бросив умыванье, тоже подошел к окну, голый по пояс, мокрый. Минуту слушал, водя по животу ладонью, растирая сбегавшие за пояс капли воды. «Ага, — подумал он. — Так. Надо выметаться, пока дед Парсан не застукал». Но в чулане уже загремела щеколда.
— Отец!.. — и Феня вопрошающе глянула на Пашку.
— Подожди, не открывай! Скоро-то ведь как он!.. Сейчас я, сейчас… Тьфу, черт! Куда же я рубахи-то?..
Феня подала ему полотенце и рубахи — гимнастеру и нижнюю, — пропахшие особым острым запахом: смесь пота и степного сена. Пашка откинул полотенце, натянул рубахи на мокрое тело и в потемках зашарил руками по скамейке, ища ремень. Щеколда загремела опять, уже громче, и из-за двери раздраженно:
— Спишь, что ли, спозаранок, грец тебя возьми? Эка, сон дурачий!
Пашка, затягивая на себе ремень, тихо рассмеялся.
— Волнуется дед. Должно, брюшко подвело, вечерять захотел. Ну, всего, Феня, до завтра… Можешь открывать. — Он вскочил на вертлявую скамейку, занес ногу в сапоге на подоконник, раздавив деревянную ложку, и, помахав оттуда улыбающейся Фене, весело пошутив: «Спасибо здешнему дому, пойдем к другому», — скользнул в раскрытое окно, в палисадник.
По дороге, поднимая пыль, медленно тянулись подводы. Бычьи, конные. Пашка посматривал на них, шагая по-над плетнями палисадников. Людей на подводах было мало, — видно, въехав в хутор, в нетерпении разбежались. За повозкой, рядом с которой, обгоняя ее, шагал Пашка, хромала на привязи корова; на арбе лежала, пырская от пыли, овца. «Слабосильная команда», — подумал Пашка, — выбыли из строя. Выходит, издалека топали».
— Дядя Паша! — приветливо раздался ребячий голос.
Пашка вскинул на оклик голову и, разглядев на дороге, в ряду движущихся, окутанных пылью подвод парамоновскую воловью арбу, подошел к ней. В передке, свесив на дышло ноги, сидел Мишка с кнутом в руках; сзади на мешках и всякой иной клади вровень с грядушками — Настя, в запыленной, съехавшей на шею косынке; а на коленях у нее, нос к носу — Верочка и Любушка, в одинаковых голубеньких рубашонках. Настя их обеих сразу кормила: Верочка, болтая рукой, теребила ртом одну грудь, Любушка — другую.
Пашка удивился. Разговаривая с Настей, а больше — с Мишкой, который осыпал его бесконечными вопросами и рассказами, он все косил глаза на крохотных человечков, с увлечением занимавшихся своим делом. Наконец не вытерпел, спросил: