— А уж это как тебе угодно, — не настаивал Власыч, — захочешь, так и на гору вскочишь. Я твоего имения спасать не поеду. Да и сын твой Сергей Петрович тоже, пожалуй, крылом не прикроет, хоть он у тебя и вездесущий, говорят, — немало ревкомовцев со своим отрядом перепятнал.
Абанкин выпрямился на стуле.
А ты откуда это знаешь? — спросил он строго.
— Да уж знаю, раз говорю.
Гм! Оракул нашелся! Что же он, сын-то, чужих только пятнает? Своих милует?
— Наверно, он не глупее нас с тобой, дорогой Петр Васильич. Знает, когда ходят по грибы, а когда по ягоду. Тронь-ка их сейчас, своих-то, — его ведь опознают. От тебя и потрохов не останется. Как мыслишь?
Цепкие зеленоватые глаза у Абанкина загорелись:
— Ну-ну, еще что?
Раздался близкий придушенно-хриплый гудок паровоза, и тут же защелкали и загромыхали колеса. В окно видно было, как мимо телеграфного столба замелькали вагоны: к вокзалу со стороны Панфилово подходил товарный состав с кучкой людей на площадках. Власыч, нескладный и худой, как щепка, торопливо встал из-за стола.
Прошу прощения, Петро Васильич, на минуту покину тебя, — сказал он, надевая на облезлую голову кепку, — у меня… дела сейчас. Все равно тебе ночевать тут, успеем еще…
Абанкин, оставшись один, долго сидел, посматривая в окно на суетившихся у поезда людей. Потом он еще раз склонился над воззванием. Взгляд его задержался на полустертых у сгиба словах: «искренне и честно…» «Гм! Искренне и честно! И на бумаге-то честность застыдилась, глаза закрыла». Свернул листы по прежним сгибам, спрятал их в карман и поднялся.
На кухне у непомерно полнотелой хозяйки, которая, видно, постаралась растолстеть и за себя и за мужа, он попросил шильницу — порвались-де вожжи дорогой, зашел под навес, где на дрожках лежала сбруя, и, подпоров у хомута полсть, засунув под него воззвания, снова так же зашил, а свежие стежки замуслил рукой, затер их смесью дегтя и пыли. Затем он вернул хозяйке шильницу, огладил бороду перед ореховым во всю стену трюмо и, в ожидании Власыча, зашагал к вокзалу.
IV
На исходе весны, в междупарье, то есть в ту сравнительно праздную, непродолжительную пору, когда посевная суета уже минет, а покос еще впереди, в хуторских улицах по ночам бывает шумно. Шумно и людно. До зари не смолкают тогда молодые голоса: смех, пляски, песни под гармошку — парни и девушки водят хороводы. В эту пору даже старикам не лежится в постели: облепят саманные, у хат, завальни, прокаленные майским солнцем, и сидят за разговорцем до петухов.
Стояло это время года — время междупарья. Была ночь, тихая, ласковая, напитанная запахом доцветающей в палисадниках сирени. А улицы Платовского хутора были пусты и безмолвны, словно выморочные.
Хутор был на военном положении, и с потемками настороженно затаивался. На проселочных дорогах, при въезде в хутор, стояли караулы, в улицах разгуливали патрули, а весь Платовский отряд собирался на околице, южной, на шляху, откуда скорее всего могли наскочить кадеты. Хуторяне обычно размещались, с винтовками и дробовиками в обнимку, возле кузни, одиноко стоявшей в конце хутора, а рядом, на пустыре меж садами, паслись строевые кони.
Нынче с вечера была гроза, крапал дождь, но, лишь сбрызнув траву, перестал. А хуторяне как забрались в кузню, открытую присутствующим здесь же хозяином, так и не захотели перемещаться. Только выставили часовых да к полуночи открыли вторую дверь, так как дышать было уже нечем — дым табака-самосада забил даже устойчивый запах окалины.
Федор Парамонов, перетянутый, как и другие фронтовики, боевыми ремнями, сидел у наковальни бок о бок с Артемом Коваленко слева, а справа — с полчанином Березовым, сыном того загадочного старика, который донимал попов и который, как ушел в прошлом году искать правду, так и не вернулся. Более сонливые из присутствовавших давно уже задавали храпака, прикорнув где пришлось — под точильным станком или в уголке, среди разнокалиберных, ждавших шиновки колес; иные же, посверкивая цигарками, тихо разговаривали. Над ухом Федора бубнил Артем, поглаживая шишкастой от мозолей ладонью свое курковое, заряженное картечью ружье.
К месту сказать, достать «винторез» для него так и не удалось: конфискация оружия у ненадежных хуторян ничего особенного не дала — несколько охотничьих ружей да с десяток шашек.
— Так вот оно и диется! — закругляя свою мысль, говорил Артем, и пестрая своеобычная речь его звучала невесело, будто он сердился на собеседника. — Кадюки в единое войско сбились, а мы?.. Тут воинство Платовское, там воинство Терновское, а там уже побитое Альсяпинское… А им, кадюкам, дай боже: ныне одним горячего, до слез, борщу вольют, завтра другим. Погана буде наша справа, коли так воювать будемо. Мы — як перепелка под кустом: пригнется бедолага и сидит, покуда ей косой не сбриют голову, хохлату та дурну.
Федор молчал, ощупью распуская у фуражки подбородник — собирался объехать караулы. Что мог он ответить Артему? Правильно тот говорит? Конечно! Он, Федор, и сам не раз уже думал об этом, и сам понимает, что так воевать нельзя. Ну, а дальше что? Кабы тут зависело что-нибудь от него! Не такой уж он большой человек, председатель хуторского ревкома, чтобы своим именем сбить все воинства.
— Я считаю, таким образом… Долго, считаю, такая штука продолжаться не может! — послышался откуда-то, кажется из-под меха, рассудительный голос Федюнина. — Знаешь, Федя….
Но Федору вступать в разговор было уже некогда: в улицах второй раз закричали петухи.
— Вы, други, потолкуйте пока без меня. Мне пора, — сказал он, вставая. — А то как бы нам того… как перепелке.
Кое-кто развеселился, спугнув дрему с других. Поднялся гомон. Федор окликнул брата Алексея, которого, отлучаясь, всегда оставлял за себя: урядник за боевые отличия, тот понимал в военном деле лучше других. Потом Федор взял винтовку и вышел из кузни, с наслаждением вдохнув пряную свежесть орошенных садов, прислушиваясь к тому, как на пустыре рядом рвут попискивающую траву кони и смачно разжевывают. Нашел своего строевого, распутал его, подтянул подпруги — седло было на коне — и, сокращая путь к заставам, погнал коня по-над левадами, прямиком.
Было пасмурно, тихо. Тьма кромешная. На востоке поблескивала сухая молния. Из хутора не доносилось ни звука. Даже собак не было слышно. Тишину нарушили одни лишь залетные пернатые: кругом истошно пощелкивали соловьи, а в дальних садах, под горой, пророча кому-то долголетие, без устали куковала кукушка. Там же стрекотали сороки. Видно, потревоженные кем-то, они стрекотали наперебой, дружно и с каким-то ожесточением. «Черти их разнимают! Кто их там!.. Скотина, что ли, какая бродит?» — подумал Федор.
У ветряка, где пролегала полевая дорожка, по которой Федор много раз за весну возвращался с поля домой, конь покосился на своего хозяина, как бы говоря ему: не позабыл ли, мол, ты? — и, не замедляя бега, свернул в хутор. Федор дернул его за повод, взмахнул плетью, но наказать коня рука не поднялась. Да, в сущности, и не за что его было наказывать: Федору и в самом деле хотелось заглянуть домой хотя бы ненадолго, побыть наедине с Надей.
Последнее время получалось как-то так, что они почти не виделись. Началась прополка, и с самого раннего утра Надя уезжала вместе с Любушкой и возвращалась поздно вечером, когда Федор уже собирался на дежурство. «Заеду на обратном пути… обязательно нынче заеду!» И как только подумал об этом, мысленно встретился с Надей, ему показалось, что конь рысит слишком лениво. «Ах, паршивец! Трюкает, а сам на месте. Не хочет от дома уходить!» И, огибая ветряк, черневший бесформенной громадой, Федор огрел коня плетью.
* * *
Надя в эти минуты тоже не спала. Вообще-то последние ночи она спала урывками, то и дело просыпаясь и прислушиваясь. А сегодня вдобавок ко всему ее потревожили еще и непонятные шорохи в палисаднике, под раскрытым окном.
Было уже за полночь, когда в зыбке, подле Надиной кровати, завозилась Любушка. Надя день-деньской, не разгибаясь, полола подсолнухи, и у нее все еще болела спина, но при первом же всхлипе дочурки она вскочила и взяла ее на руки. Та, прильнув к груди, почмокала, побрыкала ножками и затихла. Надя уложила ее опять в зыбку, поцеловала и поправила свесившуюся ручонку и намеревалась было прилечь сама, но тут под окном, отгороженным от улицы сиренью, зашелестела ветка и что-то слабо хрустнуло: так хрустит, ломаясь, сухая палка.