— 3-застрелю, не шевелись!
Федор рванул ногу, до немоты стиснутую липкими, опавшими боками лошадей, вскинул ее на холку своего коня, привстав другой, тоже защемленной, ногой на стремени, — намеревался он прыгнуть из седла. Но вызверившийся на него Поцелуев щелкнул затвором, и Федор понял: мгновение — и курок будет спущен. Неужто надо принимать такую глупую смерть!
В это время другой в строю «дружинник» чуть подал своего мокрого, будто только выкупанного, дончака вперед на полстана, дернул его за правый повод. И тот, роняя изо рта клубки пены, скрежеща о мундштук зубами, начал отжимать Федорова коня. Отделение все тем же аллюром сделало вольт направо, обогнув похилившуюся часовенку с дубовым щелистым устоем, отполированным скотными боками, и снова вышло на шлях.
И конь под Федором, движимый табунным инстинктом, от дончаков в эти минуты не отстал…
* * *
Перед самым заходом солнца в комнату к Сергею Абанкину вломился — с хозяйского разрешения, конечно — обрадованный полицейский. Сергей спал, уткнувшись носом в подушку, натянув на себя атласное одеяло. Разбуженный, он повернул голову, не отрывая ее от смятой подушки, не раскрывая глаз, недовольно посопел и опять притих.
— Сергей Петрович! Вашблародь!
— Ну? Кто это еще?..
— Да вы гляньте-ка сюда, Сергей Петрович!
— Да что надо-то?
— Атаман спросить велел: куда деть прикажете Парамонова?
На Сергея ровно водой брызнули: откинул одеяло, широко раскрыл глаза и живо приподнялся на локте.
— Поймали?
— Как пить дать! — и полицейский ощерился в улыбке, поправляя портупею шашки, которая топорщилась у него на спине — видно, бежал сломя голову. — Только черт те где, под самым округом. Куда упер, старался! Лошадь только спортил, дурак — все одно ведь защучили. Совсем, сказывают, загнал лошадь.
— А как же его доставили, ежели он лошадь загнал?
— На Поцелуевом коне… двое доставили. Двое, вашблародь. — Полицейский покосился на стоявшую возле него табуретку, тяжело перевел дыхание, но присесть не осмелился. Видя на заспанном офицеровом лице недоумение, пояснил: — А Поцелуев с конем Парамонова на Альсяпинском остался, у тещи. Жинка ведь у него оттуда, с того хутора. А чадушко-то он, известно… Мимо полбутылки нешто ж проедет! Погостит у тещи, подкормит лошадь и ночушкой дотянется как-нибудь!
Сергей запустил пальцы в свои растрепанные, цвета перестойной ржаной соломы волосы, уставился в потолок. Но, вспомнив про нижний чин, торчавший перед ним восклицательным знаком, расправил косой казачий пробор и деланно зевнул:
— Федюнин где у ва… у вас?
— В амбаре, вашблародь. Туда перевели. Оттуда не выпрыгнет.
— Давай и Парамонова туда же. Завтра уж с ними…
— Слушаюсь! — Неуклюжий блюститель порядка громыхнул сапожищами, сделав подобие военного поворота кругом, и согнулся в три погибели, боясь задеть лбом за притолоку.
Сергей повозился на кровати, снова подлез под одеяло, пытаясь вернуться к прерванному сладкому сну. Но сон уже не шел. Сергей нервно отшвырнул одеяло, свесил босые, обтянутые штрипками кальсон ноги и, касаясь одними пальцами холодного пола, потянулся за лежащими на табуретке набивными папиросами.
IX
У старика Морозова на лице благочестие. Выпятив острые мослаки плеч, сгорбившись у подоконника, где света было больше, чем на столе, он усердно корпел над евангелием — книгой толстущей, ветхой: замусленные уголки желтых листов свернулись внизу трубочками. Приобщаться по праздникам к душеспасильному чтению — давний обычай Андрея Ивановича. И он нарушал его редко.
В хате было сумеречно, почти темно; но старик с завидным прилежанием все пошевеливал обкусанными, ржавого цвета усами, все водил взглядом по жирной вязи строк: «От Марка святое благовествование», стараясь дочитать до конца то, что им уже неоднократно было читано, и погребальный речитатив его звучал зловеще:
«…восстанет народ на парод, и царство на царство; и будут землетрясения по местам, и будут глады и смятения. Это начало болезней. Предаст же брат брата на смерть, и отец детей; и восстанут дети на родителей…»
Пашка, мрачный, собираясь на улицу, расхаживал по хате и нехотя прислушивался. Одевал он домашние жениховские наряды — потрепанную служивскую одежду носить по праздникам стеснялся. Суконную, слежавшуюся в сундуке поддевку, которая днем ему была не нужна, так как и без нее было жарко, долго теребил в руках, расправляя складки. Причем делал он это с силой, даже с остервенением. Так и казалось, что эту, уже тесноватую ему, с вытертыми обшлагами поддевку, пропахшую нюхательным табаком, он намеревался разодрать в клочья.
Всегда готовый и щедрый на шутку, веселый, он был сейчас совсем иным. Явно не в духе. Даже предстоящее свидание с Феней Парсановой, куда он собирался, — и то, как видно, было ему не в радость. И, готовясь к этому свиданию, думая о нем, он продолжал оставаться все таким же мрачным.
Утром, во время обедни, когда деда Парсана дома не было, он «случайно-намеренно», как любил говаривать, заходил к Фене. Побалясничал с ней, ущипнул ее, живую, кругленькую, откушал горячих на постном масле пирожков с капустой и калиной и вдруг совсем неожиданно предложил ей вечерком встретиться: «Все одно ведь, Феня, придется умирать, ей-бо!» Феня вспыхнула и без особой к тому надобности всунулась по пояс в печь, где металось пламя: она пекла пирожки. А когда выпрямилась, став к Пашке боком, на пухлых девичье-свежих губах ее цвела улыбка. Она хоть и поломалась немного и точного ответа не дала, но Пашке было понятно, что она согласна.
Это было утром. Но события дня и, главное, последнее событие — поимка Федора — вывели его из того беспечного добродушия, в котором он до последнего часа пребывал.
О всех сегодняшних происшествиях с Федором он слышал от людей, а давеча, идя с игры в орлянку домой, он даже видел его. Только издали. Федор ехал на чьем-то молодом дончаке, кажется, очень добром, но измученном, ступавшем разбито — на одну ногу все прихрамывал. Масти этот конь, как угадывалось, был гнедой, а казался серым: он весь от маленькой ящериной головы и до выпуклой овальной сурепицы был в коросте засохшего пота.
Федор, безоружный, сидел в седле спокойно. Стремена были коротковаты, и посадка его от этого делалась чужой для него: слишком торчали колени. Опустив поводья, устало покачиваясь, он независимо смотрел вперед, на черный с прозеленью квадрат плаца, который местами был так утоптан, что в солнечных, уже прощальных лучах даже лоснился. Там, на плацу, у купеческого амбара, куда был загнан Федюнин, толпились и гомонили подростки. Эта толпа, видно, и привлекла внимание Федора.
Он словно бы возвращался домой с неумеренной прогулки, когда объезжают застоявшуюся скаковую лошадь. Позади него, что называется на хвосте, — два дуролома-конвоира с винтовками в руках. Дула винтовок направлены на Федора. Кони под конвоирами тоже измученные.
Долгим, пристальным и удивленным взглядом — откуда у Федора такой дончак? — Пашка проводил всех этих верховых, пока они, шажком выезжая на плац, не скрылись за высоченным поповским забором, напоминавшим гребень, и на душе у него стало муторно.
Конечно, он-то, Пашка, тут совершенно ни при чем. Ведь он же давал Федору понять, чтоб на его помощь ревкомовцы не рассчитывали, что ни атаману, ни ревкому он служить не будет. И Федора на рожон никто не толкал, сам полез. Вот и…
Но все же, до кого оно ни доведись, а сознавать, что человек, который много-много лет был самым близким, задушевным другом, с которым еще голопузыми бегали по улицам, а потом вместе и мытарились по свету, страдали и справляли игрища, веселились, делили надвое щепоть табаку и черствую корку хлеба с привкусом переметной сумы, — сознавать, что человек этот, родственник к тому же, шурьяк, попал в беду, страшно неприятно, тяжело. Но что делать! У каждого ведь своя воля. А своя воля — своя и доля.
Пашка переоделся и подошел к простенку, на котором висело зеркало. Выгнутый горб Андрея Ивановича, сидевшего как-то боком к подоконнику, мешал подойти к зеркалу поближе — с другой стороны мешал стол, — и Пашка с досадой сказал: