— За все хорошее!
Надя чувствовала себя страшно неловко, угнетенно. Все здесь в этой ветхой хате, каждая трещина в полу и каждая царапина на оконном трухлявом косяке будили в ней смутные воспоминания; все ей здесь было близким, родным, а в то же время хотелось отсюда поскорее выбраться. Сидя у самого края стола, она почти не вникала в разговоры — говорил, конечно, все больше Пашка, — а занималась девочкой, двоюродной сестренкой Катей, расторопной и смышленой не по летам.
Федор видел это и прекрасно понимал Надю. Ему и самому-то общество тестя, а тем более надутого, было в великую тягость. При первом же подходящем случае, не допив даже водку, он отблагодарил хозяев, пригласил служивого наведываться к ним и ушел вместе с Надей.
До самого дома они, Федор и Надя, шагая по зачерневшейся, в проталинах дороге, угрюмо молчали. Надя, поспешая за Федором, обходя лужи, украдкой вздыхала. А тот, насупившись, распахнув шинель, ступал куда попало, брызгал во все стороны водой и мокрым снегом и ничего вокруг себя не замечал: ни долговязых драчливых, копавшихся в золе грачей — предвестников весны, только что появившихся в хуторе, ни светлого оранжевого, по-особенному мягкого вечера, ни того, как в иных раскрашенных низким солнцем окнах, мимо которых они шли, липли к рамам и выставлялись напоказ любопытные лица.
У ворот Федор отпихнул сапогом подскочившего к нему щенка Тузика, Мишкиного любимчика, пропустил, посторонившись, Надю и, прикрывая за собой калитку, раздумчиво-протяжно сказал с шумным выдыхом:
— Да-а-а!
VI
После мордобоя на хуторском кругу атаман стал вести себя так, словно бы ревкома и вовсе не существовало. Ругань между ним и председателем ревкома прекратилась. Они просто перестали теперь видеться. Въезжую квартиру в доме у Морозовых хозяева заперли на замок, и атаман свое присутствие перенес пока в маленькую, с одним оконцем комнатку, где раньше помещался шинок, — неподалеку от церкви, на плацу.
Пуще прежнего атаман принялся за мирские дела: выменял с додачей на хуторского бодливого бугая — нового, смирного; привез из Елани досок для перехода через речку. Все это на общественные деньги, конечно, которые хранились у него: он был одновременно и атаманом и казначеем. А когда стало подходить время вешних посевных работ, послал в поле разведентов, обмерщиков: учесть годную землю, предназначенную под весновспашку, и подготовиться к ее дележу.
Парамоновы в этот день провожали Алексея в дорогу. Матвей Семенович поил перед запряжкой из колодца коней и видел, как по соседскому проулку, направляясь на бугор, в поле, прошагали двое: писарь, с вечно дымящейся цигаркой во рту, и трехпалый Фирсов. На плече у писаря лежала крашеная сажень. «Мерить уже пошли. Как же делить-то будут? — подумал Матвей Семенович. — Неужто по-старому, на паи? Неужто опять драка будет? Или, может, атаман сдал-таки?»
Отправлялся в этот день Алексей в Филоново на ярмарку. Вел туда корову, чтоб ее, уже беззубую, продать мяснику, а купить помоложе: одной первотелки, что еще была у Парамоновых, на их увеличившуюся теперь семью было маловато. Матвей Семенович намеревался сам съездить, но за неделю до этого продрог, возясь на дворе с недоделанной арбой, и слег в постель. Все же он перемогся и встал, когда Алексей вместе со своим шурьяком Артемом Коваленко собрался уезжать.
Версты четыре старик, помахивая хворостиной, шел за подводой, позади коровы, и на глаза его не раз навертывались слезы: он прощался с этой дряхлой, много лет кормившей их доенкой, как с членом семьи. У прудовой балки, где дорога поднималась на взгорье, он последний раз ласково погладил корову, крикнул Алексею: «Ну, час добрый! С богом!»— и повернул назад.
Тут он сквозь песенное неистовство жаворонков услышал церковный колокол. Первые ломкие и хрипловатые звуки были еще слабы. И редкие. Затем они окрепли и стали чередоваться чаще: не успевал, порезвясь над полем, улечься один звук, наплывал другой… День был воскресный — это звонили к заутрене. Матвей Семенович снял шапку, повернулся лицом на восток и перекрестился.
Вокруг него лежало голое неоглядное поле. Оно только начинало подсыхать. В прудовой балке местами еще виднелся снег. Лучи встававшего солнца, видного пока лишь наполовину из-за края земли, не задевали снега, и он поблескивал меркло. По пути старик заглянул на свой озимый посев в полуверсте от летника, порадовался дружным ржаным зеленям и, возвращаясь домой уже по меже, натолкнулся на обмерщиков.
Писарь, шагая по той же меже, проворно размахивал саженью, время от времени останавливался и, вытаскивая карандаш из-под гнедого, прикрывавшего ухо загривка, что-то отмечал в тетради. Фирсов, видно, нужен был для другого: он, как опытный хозяин, мог вернее определить и выделить «неудобы».
Грозя задеть Матвея Семеновича саженью, писарь пер прямо на него. Сажень бешено описывала в воздухе невидимые полукружия, гремела и дребезжала. Старик посторонился, уступил дорогу. Писарю, должно быть, очень некогда было: громко бурча, считая вслух и щурясь от попадавшего в глаза дыма, он сломя голову пронесся мимо и лишь покосился на старика.
— Что-то уж он больно того… скипидаром его, что ли, помазали?.. — кивнув на писаря, сказал Матвей Семенович Фирсову и подержал в своей руке его корявую, что древесный сук, культяпку.
— Звестное дело: сумасброд. Отродясь такой, — пробубнил Фирсов и, глядя на писаря через голову Матвея Семеновича, сощурился в усмешке: — Должно, ум за разум зашел, обратно бежит.
Писарь действительно сбился со счета и, чертыхаясь, болтая полами куценького пиджака, мчался назад, к лощинке, откуда начал последний обмер. Поравнялся со стариками и, кинув сажень, присел на сухом, еще не ожившем муравейнике.
— Вот идолова музыка, ведь зарапортовался! — с сожалением сказал он, вытаскивая из кармана кисет. — Откуда тебя вынесло, Матвей Семенович? Через тебя это я…
— Ах, звиняйте нашу темноту! — обиженно ответил старик. — Я, конечно, не знал, а то бы дал круголя, пожалуйста, лишь бы вас не обеспокоить. Уж звиняйте, пожалуйста.
Неловко помолчали. Из хутора донеслись всполошенные звуки большого колокола, и Фирсов, прислушиваясь, заметил:
— Похоже, дед Кучум опять вздремнул на колокольне. Жду — к обедне будет звонить, а он к утрене все никак не закончит.
— Вам же лучше, о чем жалеешь! — все еще сердясь на писаря, недружелюбно сказал Матвей Семенович. — К обеду как раз и домой поспеете, под горячие щи. Вы как же думаете делить? Атаман, что ли, послал?
— А ты не знаешь, как делят, тебе впервой? — вмешался в разговор писарь, привстав и отряхивая от прилипшего мусора лоснившиеся сзади штаны.
— Да не в том дело, что не знаю! Слухом пользовался, по-новому теперь будем делить, на души.
Фирсов, сразу посуровев, глянул на Матвея Семеновича бирюком, а писарь тряхнул головой и нелепо замахал руками:
— «Слухом пользовался!» Эх, ты!.. Сказал бы тебе, да обидишься. Сам-то чем думаешь? Шибко грамотные у тебя сыны, вот что! Может, и на хохлачьи души делить будем? Как же, разевай рот шире!
— А ты не ори! Глотка-то небось не луженая? Мне прибыль от того невелика. Мне и паевой земли хватает — больше еще чем на души припадет.
— Ну и нечего о чужом здоровье!.. — примирительно сказал писарь, — Тоже мне… в политику лезут. А что, спрашивается, смыслят? Х-ха! — он скорчил презрительную рожу, поднял сажень и, шаркая стоптанными чириками, сверкая пятками сквозь дырявые шерстяные чулки, направился к лощинке. — Вот идолова работа, как же это я…
«Паршивка! — ругнул его про себя Матвей Семенович, — Все жмешься к богатеньким, прислуживаешься! А был ты голь перекатная, вроде нас грешных, таким и останешься!»
А в это время в бывшем шинке, где прижилось хуторское правление, тоже велись толки о дележе, если можно назвать «толками» то, что происходило между председателем хуторского ревкома и атаманом.
Их надсадные лающие голоса Федор Парамонов услышал на улице, случайно проходя мимо правления в лавку, которая, по заведенному обычаю, в праздники все еще открывалась спозаранку, хотя, кроме леденцов да изредка махорки «левковича», в ней почти ничего не было. Спорившие, кажется, были уже на том градусе воодушевления, когда слова, даже самые тяжелые, употребляемые только в крайности, перестают действовать и в ход пускаются кулаки.