— Братцы! Станичники! Что ж это такое? Как оно происходит? Нам все про свободу толкуют, а с чем ее едят? Царь нам кровя выпускал и теперь тоже… Раз свобода, революцию сделали — никаких насилиев не должно быть. Пущай опросят народ и нас, фронтовиков, опросят: желаем ли мы эту войну? Кто ее желает! Вот она где, война эта, сидит! — Казак взмахнул рукой и ожесточенно хлопнул ладонью по своей худой, в узлах вздувшихся жил шее. — Кто подписывал договора с иноземными державами? Господин войсковой старшина тут говорил, что, мол, договора… А мы их не подписывали… эти бумаги, и никаких посулов не давали. Не сулились завоевывать всякие там Дарданеллы. Нам своих морей хватает. Пущай тот и воюет…
Толпа взволнованно гудела, рокотала; речь оратора становилась все острее и резче и тонула в одобрительных восклицаниях.
…На квартиру Федор возвращался в сумерках. Он шел по безлюдным незнакомым переулкам — ему хотелось побыть одному. После митинга он успел зайти в штаб, и теперь в кармане его гимнастерки, где хранилось Надино истертое письмо, лежала отпускная бумага. Торопиться ему решительно было некуда, но его сильные, упругие, в пыльных сапогах ноги сами по себе отмеряли полусажени по утрамбованным дорожкам. Он был уже там, в родном хуторе. Перед его мысленным взором стоял образ любимой, и так живо, что ему казалось, он ощущает неровное дыхание Нади, дурманные запахи ромашки и репейника, — прощальный вечер, когда они, обнявшись, сидели в канаве, всегда вспоминался ему прежде всего. Он старался представить себе, что она делает в эти радостные для него минуты; у отца ли она теперь или по-прежнему у Абанкиных; вещует ли ей сердечко, что через какую-нибудь педелю они будут вместе… Когда же память подсовывала ему ненавистные лица — Трофима, Андрея Ивановича, старика Абанкина, — он горбился, стискивал зубы, и походка его тяжелела, будто на плечи наваливалась непосильная кладь.
В душном воздухе сплетались разнородные вечерние звуки: резкий отрывистый говор казаков и плавный — местных жителей; дружный веселый смех, девичий визг, ругань; крики болотных птиц, ржание коней и далекие песни… Дневной зной спадал, и с болота вместе с запахами мочажины шла прохлада. Сумерки медленно, но заметно сгущались. Окраска безоблачного неба и черепичных плит на крышах становилась мягче, тускнела и уже не резала глаза. Где-то в конце улицы мастерски играли на гармони. Нежные переливы, трепеща, бежали по улицам, причудливо прорывались сквозь разнородные звуки, грустно угасали, захлестнутые людским гомоном, но тут же вспыхивали с еще большей силой, и на Федора повеяло чем-то родным и далеким.
Подходя к квартире, он увидел у ворот Пашку, стоявшего рядом с какой-то рослой и, кажется, молодой женщиной в черном платке. Они стояли лицом друг к другу, очень близко и о чем-то оживленно разговаривали. Своего друга Федор угадал не столько по наружности, сколько по его частым и громким выкрикам «ей-бо», звучавшим то восторженными восклицаниями, то вопросами. Всматриваясь в женщину, Федор все шире раскрывал глаза. Ее тонкая, стройная фигура, склад одежды, манера разговаривать, пошевеливая пальцами левой опущенной руки, и что-то еще, что даже трудно передать словами, показались ему до боли знакомыми. Он сделал еще несколько убыстренных шагов, стуча по суглинистой тропке сапогами, и вдруг к голове его прихлынула кровь; ноги, руки его — все в нем онемело: он узнал ее…
Пашка, услыша топот, обернулся. Сияющий, радостный, блестя улыбкой, он суетливо и бестолково замахал руками, закричал что-то Федору. Но тот уже ничего не слышал, не понимал и ничего, кроме больших, светящихся на милом, так исхудавшем лице глаз, не видел: он задыхался, спешил, с силой передвигал непослушные тяжелые ноги и никак не мог сдвинуть их с места. А в нескольких саженях от него, ухватившись за плечо брата, обессиленно покачиваясь, стояла побледневшая, растерянная Надя…
Часть третья
I
Как-то под троицу, воскресным утром, в Платовском хуторском правлении получили сразу десятка полтора-два писем и почти все с пометками: «Действующая армия». Одно из них было адресовано Аграфене Митревне Морозовой. Писарь, принявший от почтальона почту, долго вертел в руках это присланное на женское имя письмо в конверте из серой хлопчатой бумаги — в такую обычно заворачивают сахар, — чертыхался, без конца перечитывая адрес слева направо и справа налево. Он никак не мог найти в памяти хуторянку, указанную на конверте. Вспомнил и досужую разбитную жалмерку Аграфену Морозову, что проживает на Большой улице, в центре хутора, и многодетную вдову Аграфену Митревну, и Митревну Морозову. Но только первая была не Митревна, вторая не Морозова, третья не Аграфена. А вот такой хуторянки, чье имя совпало бы полностью, найти в памяти никак не мог.
В правлении в это время был дед Парсан, приведенный туда полицейским. Атаман как раз учинял ему допрос: по какому-де такому праву он пособлял Парамоновым самоуправствовать, пахать землю, принадлежащую Абанкиным. Объяснялись они довольно бурно, на визгливых тонах и большей частью непечатными словами. Но, несмотря на это, как только дед услыхал знакомое имя, что писарь так непочтительно долдонил, он на полуслове оборвал ругань и сердито крикнул:
— Это сваха моя, бабка Морозиха, ну-к дай-ка!
— Кто? Бабка? — удивленно переспросил писарь, и веснушчатое лицо его сморщилось в усмешке. — А я-то голову ломаю, вот дурак! Думал, жалмерка чья-нибудь, молодая… А то… бабка, хм! Я и не знал, что ее так величают, совсем из головы вон.
Дед вырвал у него письмо, деловито осмотрел его, ощупал — оно было не заклеено, а ровненько по краю прошито нитками — и сунул в свою засаленную, пахнувшую потом казачью фуражку.
— Дурак — это ты правильно… Эх, за что деньги только плотим! Все жалмерки на уме, тоже, к грецу…
Писарь оскалился и покрутил гнедым, с полгода не видевшим ножниц загривком. Вскрыть и прочитать письмо он хоть и не успел, что за редким исключением всегда делал, но отбирать уже не решился.
Вскоре дед Парсан, хмурый после схватки с атаманом, кстати сказать, ничем пока не закончившейся, сидел у Морозовых рядом со свахой и по ее просьбе читал письмо: сама бабка грамоты не знала, а сына, Андрея Ивановича, дома не оказалось. Письмо было длинное, написано неразборчиво, карандашом, и дед осилил его не сразу, с передышками. В первые минуты, когда он неумело распечатывал конверт, и еще не было известно, что таит в себе эта серая, замаранная штемпелями бумага, чьи бережливые руки над ней хлопотали, бабка поднимала к иконам слезящиеся глаза и мысленно молилась: «Богородица-троеручица, укрой и защити. Спаси, господи, рабу твою Надежду и вразуми ее послать о себе весточку. Даруй милость». Бабка, волнуясь, молила об этом богородицу, а в душе уже уверена была, что весточка эта именно от внучки: никто и никогда до этого, за всю жизнь письмами ее не баловал.
«Бабаня, родненькая моя, заступница, — писала Надя, — не плачь обо мне и не горюй. Я живая и невредимая. Дай бог и тебе на долгие годы здравия и благополучия. Забежать к тебе и сказаться мне нельзя было, сама знаешь. Да я и не в себе была тогда, обо всем забыла. Не суди за это. Бегла по полям ночью — куда и страх девался, ровно полоумная. А ночь дождливая выпала, черная, я промокла вся, но мне все равно было. Все казалось, меня вот-вот настигнет Трошка, и я все рысью и рысью, что духу хватало, было-к запалилась.
За Атаманским хутором в перелеске запутлялась, повернула не туда. Но, спасибо, на чей-то стан наткнулась. Светло уж было, люди только встали, и дедок направил меня. И почему я так боюсь Трошки, сама не знаю. Он ведь не бивал меня — один токмый раз, попервам — и не ругался здорово, а вот боюсь его, и все. Может, он даже хороший человек, как о нем говорят люди, не знаю, а вот зрить его не могу. Как вспомню о нем, так во мне и задрожит все. Перекажи ему как-нибудь, бабаня, пускай он обо мне не думает, не поджидает, пускай ищет себе жену — жить я с ним ни ввек не стану. И пускай он лучше не обхаживает отца, все равно толку не будет. А там — как хотят, так и пускай, дело ихнее. Мне самой до себя, не моя печаль-забота.