Грустно Наде становилось и оттого еще, что не было тут среди всех ее единственного кровного брата, от которого даже письма давно уже не получала. Она тайно вздохнула, и взгляд ее упал на Федора. Тот, в роли хозяина, сидел с краю стола рядом с хуторянином Латаным и все подталкивал его коленкой, заставляя петь. Латаный и без того старался из всей мочи, запрокидывал голову, крутил ею, поблескивая цветной щекой. (Он давно уже раскаялся, что когда-то по глупости пошел на приманку Трофима Абанкина и обидел Надю, намазав дегтем ворота, но Федору и Наде в том глупом поступке не сознавался из боязни потерять их дружбу.) Федор, должно быть, почувствовал на себе взгляды Нади и, не переставая подтягивать, улыбаясь ей глазами, поманил пальцем. Блошкин в это время, вскинув руку, взял снова на самых высочайших нотах, и песня зазвучала еще проникновеннее:
В глазах село его родное,
На храме божьем крест горит —
Его забилось ретивое,
Слеза невольно полилась…
Слова эти в сознании Нади внезапно оттолкнули все мелкие случайные мысли, которыми она старалась занять себя, чтобы не думать о том дне, когда вернется в свой Платовский, так как при мыслях о нем, о Платовском, ее охватывали самые противоречивые чувства: и радостно ей становилось, и страшно, и нестерпимо больно, — но при этих словах песни все случайные мысли Нади отлетели и в памяти с режущей отчетливостью встал родимый хутор: смуглый горластый мальчуган с отцовским, чуть изогнутым носиком и мягким густым коричневым пушком на голове… Небольшой под ясеневым крестом на кладбище холмик по соседству с молоденькой акацией… Суетной ласковый врач Мослаковский с выпуклыми надбровьями и коротенькой, клином, бородкой… Бабка со скорбными слезящимися глазами, а за нею бесконечной вереницей желанные и ненавистные лица… Ретивое у Нади действительно забилось, и ресницы едко увлажнились.
«До чего же противно, по-дурному вышло тогда, — промелькнуло в ее сознании. — Вспомнить, так… Понадеялась на отца Евлампия. Он, мол, выручит из беды, коль расскажу ему, не станет венчать. Какая дура была я, какая дура! Ушла бы сразу из дома, когда заварилось все это, и сынулю, свою детку, уберегла бы и бабаня, может, протянула бы еще. Столько ведь она приняла муки из-за меня!.. А сама-то я?.. А Федя?.. Однова теперь будут тыкать пальцами: вон, вон она — обротала чужого казака, убегла от своего, венчанного. Эх, пускай тычут! Пускай! Надоест — и бросят. Да и убиваться по вчерашнему дню — что проку! Пролитое полно не бывает! Другой раз умнее буду — не опутают. Нет уж, не опутают!»
Она подошла к Федору, села с ним рядом, положив ему в горячую, сильную, ласковую ладонь свою руку, скользнула глазами по жарким лицам сослуживцев, и в многокрасочные узоры голосов, расцвечивая и оживляя их новой шелковистой стежкой, вплелся ее нежный взволнованный голос:
Нежданный гость в окно стучится,
Он входит быстро в круг родных.
Его родные не признали:
«Скажи, служивый, чей ты есть?..»
Часть четвертая
I
Новый, тысяча девятьсот восемнадцатый год начинался в хуторе Платовском диковинно. Никогда еще хуторянам, и даже тем из них, самым древним, у которых уже правнуки разгуливали по улицам, присматривая себе под пару, — никогда еще не доводилось им видеть такого, что в том, восемнадцатом, году было и промеж людей, самое главное, да и в природе.
Январь, как и обычно, стоял ясный, морозный. Но вот в пору самых зверских холодов погода переломилась, и круто, неожиданно. Еще днем жгла, захватывая дыхание, стужа, а к ночи как-то сразу отпустило: с низовья подул влажный оттепельный ветер, небо кругом обложили грузные облака, и хлынул дождь. Сутки целые он лил ливмя. По хутору, как заправской весной, да такой притом, когда она бывает особенно дружной, зажурчали нагорные поторапливающиеся к речке воды. И речка взбунтовалась: посинела как бы от натуги, покромсала лед и выплеснулась из русла. Всю побережную улицу, Заречку, она закидала ледяными глыбами.
В феврале над бугром, догола ощипанным по-осени овцами, уже поднималось марево. Это солнечными днями, по утрам. На пригревах неуверенно проклюнулась зелень. И жаворонки хоть и робко пока, но уже начали опробовать голос. Хуторяне, дивясь такой небывальщине, застучали во дворах топорами: спешно принялись налаживать бороны, чинить телеги. Абанкинские батраки, понукаемые нетерпеливым хозяином, вывезли в поле кое-какой необходимый при вешних посевных работах инвентарь, хоть быки местами еще и вязли по самое брюхо. На той деляне ясли бросили, на этой — колоду или старую арбу. Поставили, так сказать, вешки на своих участках. Народ балованный пошел: того и гляди какие-нибудь супостаты опять загонят плуг в чужую землю, якобы невзначай, по ошибке.
И вдруг в конце февраля, как раз в тот день, когда, по поговорке, птица гнездо завивает, а перелетная летит из жарких мест, дохнул московский ветер, забористый, колючий, такой, что в одну ночь снова задернул речку вершковым льдом; потом закурил буран, света белого не видно было — и долго еще после этого держались неподобные холода.
А у хуторян до этого времени испокон веков одна была власть — атаман, а теперь две стало: атаман и ревком — революционный комитет, образованный пришедшими с войны служивыми, фронтовиками, теми, что тянулись к большевикам. И пока помещались они, обе эти власти, то есть «имели присутствия», в одном и том же месте — в горнице у Андрея Ивановича Морозова.
Тот осенью, оставшись бобылем, сдал комнату хуторскому правлению и совсем не имел в виду приютить у себя еще какой-то ревком. Он и слыхом не слыхал такого названия! Но ревком, появившийся вскоре после новогодья, и не объявился ему, и не спросился у него.
Председатель — стариковатый, неукротимого нрава инвалид войны Федюнин — притащил в горницу кухонный, ржаным тестом зашпаклеванный стол, с боями отняв его, единственный, у своей жены Бабы-казак; притащил пару табуреток — подарок деда Парсана; чью-то еще скамейку; и, постукивая кованой вербовкой по зашарканному дощатому полу в подсолнечной шелухе и окурках, принялся по-хозяйски размещать здесь, в горнице, свою неприхотливую мебель.
Андрею Ивановичу это пришлось не по нутру, и он, хмуро глядя на непрошеного гостя, суетливо и смешно прыгавшего по комнате, попробовал было воспротивиться, сказал ему со злобой, что я-де, милушки мои, пока еще не приглашал вас, ревкомовцев, и вы мне нужны — как лишай на носу.
Федюнин, покосившись на него, заскрипел столом атамана, отпихивая этот крапленный чернилами стол в угол, чтоб поставить свой поближе к окну, затемненному холодами, и тоже не очень ласково ответил, что он в его приглашении вовсе не нуждается и пришел не к нему — слава богу, еще не соскучился! — а в хуторское правление, куда ему, представителю ревкома, приходить никто не закажет. И уж конечно не Андрей Иванович, кому полагалось бы, вместо того чтобы лезть не в свое дело, взять веник да хоть поскрести пол, если мыть некому.
— А ежели вот… ежели кому в голову взбредет тронуть вот это, — Федюнин обвел глазами расставленную мебель и досказал уже с явной угрозой: — пускай тот смельчак сперва в поминание себя впишет. Так всем и говори, ежели что.
Андрей Иванович засопел после такого обмена любезностями и, уходя, настежь распахнул наружную дверь, да так ее и оставил — не пожалел собственной натопленной комнаты.
На грязных, в давней побелке стенах, прокопченных табачным дымом, рядом со всякими хозяйственными и административными распоряжениями станичного атамана, вырезками из газеты «Вольный Дон», рядом с призывами Каледина бороться с большевиками, появились свежие наклейки: воззвание и приказ Донского областного военно-революционного комитета за подписью Подтелкова и обращение Совета Народных Комиссаров к трудовым казакам, начинавшееся так: «Братья казаки! Вас обманывают. Вас натравливают на остальной народ…»