Надя, потупившись, стояла молча. Она стояла неподвижно, забыв о времени и обо всем на свете. Легкий предвечерний ветер, порхавший над могилами, шевелил на ее плече конец траурного, накинутого бабкой платка, а над бровью — детскую наивную прядку волос. Осунувшееся лицо ее было строго и как будто даже спокойно. Косые лучи скользили по ее щеке, и под длинными опущенными ресницами, сгущая синеву глазных впадин, лежали тени. Бабка, глядя на нее, комкала в пальцах носовой, мокрый до последней нитки платочек и все прикладывала его к лицу. Трофим в нетерпении двигал сапогами, осыпал чью-то ветхую, разрыхленную муравьями могилу, курил. Надя подошла к ограде, вдоль которой сплошной яркой рядниной пестрели подснежники, нарвала в запон цветов и усыпала холмик. Затем тихо что-то сказала бабке и медленно, не поднимая головы, направилась к выходу. Трофим, следовавший позади нее, удивленно смотрел, как она, миновав ворота, пошла не по дорожке, ведущей в улицу, а вправо, целиной, куда-то в поле.
— Надя! — окликнул он. — А как же поминать?.. Нас же люди ждут.
Слышала ли это Надя или нет, но ответа Трофим не получил. Она удалялась все быстрее. Трофим, нервничая, ругаясь втихомолку, некоторое время тянулся позади нее. Потом, что-то надумав, круто повернулся, застегнул на все пуговицы пиджак и прямиком, сокращая путь, побежал домой. У крайнего на отшибе городбища, за плетеньком, заметил бабку. Та, ссутулившись, сидела на пеньке и из-под сухонькой корытцем ладони следила за внучкой.
— Посмотри за нею, бабушка, я сейчас! — крикнул Трофим, пробегая.
Через несколько минут он тем же путем проскакал на рысаке. Серый в яблоках пятилеток, вырывая вожжи, высоко вскидывал чуть косолапые голенастые ноги, стлал за собой узорчатую мережку — на зазеленевшей и, что воск, податливой земле копыта печатались особенно четко, — и у нового, плавящегося в солнечных лучах фаэтона гудели рессоры. Надю Трофим нагнал у Мамаева в солончаковых залысинах кургана. Уговором и силой усадил ее в кузов, сел с нею рядом, и пятилеток, разъяренный, пущенный во весь опор, помчал их в степь, туда, где за грядой древнейших угрюмых курганов, задернутых голубым маревом, лежал собственный участок Абанкиных.
На этом участке со вчерашнего дня уже по-настоящему начались работы. За севом наблюдал сам хозяин Петр Васильевич. Ему, видно, так некогда было, что он не выбрал даже времени побывать на похоронах. Трофим надеялся, что разгульная по степному бездорожью скачка, встречный ветер, обдающий прохладой, ночевка на участке — ехать сегодня обратно он не намеревался — Надю немножко развлечет и успокоит. Ему очень хотелось, чтоб она поскорее стряхнула с себя дурную немочь и вернулась к нему окрепшей, бодрой, настоящей женой. Он был уверен, что это будет именно так, потому что теперь, когда ребенка зарыли, ей ничто уже больше не напомнит о Федоре, ставшем ему, Трофиму, поперек горла, и она легко о нем забудет.
…Ночью, как только на участке в утепленном сарае все заснули — и Трофим, лежавший рядом с Надей за перегородкой на нарах, и Петр Васильевич, уткнувшийся в замызганный соломенный тюфячишко, и работники, кроме тех, которые были приставлены к скотине, — им спать не полагалось, — Надя тихо поднялась с нар, захватила в охапку свое платье, обувь и на цыпочках вышла. За фургонами, заваленными мешками пшеницы и стоявшими неподалеку, она натянула на себя платье — рука ее, застегивая кофточку, коснулась за пазухой Пашкина письма и тех бумажек-денег, что не взял врач, и она вздохнула, — сунула в штиблеты ноги и, обогнув сарай, спотыкаясь о борозды, пошла по косогору вниз.
Ночь стояла пасмурная, тихая. Впереди ничего нельзя было различить: и небо и земля — под один цвет. Лишь где-то внизу, казалось далеко-далеко, а на самом деле в нескольких десятках саженей, маячило дерево. Это был корявый, накренившийся над обрывом дуб-вековик с сухими, сумрачно поникшими ветками и оголенным корневищем. У его подножия ютился тот самый бывалый с седым и щетинистым загривком волк, старожил буерака недавно он откочевал отсюда, — в которого когда-то зимой Федор с Пашкой разрядили ружья. Спуск был крутой и неровный. Сдерживая шаг, Надя подошла к дубу, с которого шарахнулась невидимая ночная птица, ухватилась за корявую ветку, и ноги ее внезапно подкосились, она села…
Столетнему понурому дубу — бессменному стражу одичавших степных просторов — много на веку пришлось повидать. Видел он, как в буераке на снегу под завывание волчицы бились самцы: старый, уже дряхлеющий, но все еще гибкий и могучий вожак с молодым, еще более могучим питомцем. В жутком поединке этом осилил молодой. Мокрый, всклокоченный, изуродованный старик долго лежал на брюхе, щелкал зубами, хватая окровавленный снег и зализывая раны. Видел дуб, как на его ветках степной орел рвал куропатку. Бедняжка жалобно пищала, трепыхалась в когтях, и серые вылетавшие перья подхватывал ветер. В июльскую воробьиную ночь в грозу и бурю, когда от грома дрожало все земное, ствол дуба опалила молния. С того времени в дуплине, рожденной ударом, прижились муравьи… И мало ли еще чего повидел на своем веку дуб! Но человеческие тяжелые и слезные вопли он услышал впервые. Надя рыдала, лежа на суглинистой складке, упав на нее грудью и прижимаясь щекой к замшелой, источенной солнцем и непогодой коре. Вспугнутая сова покружилась во мраке, вновь было угнездилась на ветках, но тут же подпрыгнула и захлопала крыльями.
Когда Надю взбрызнули капли дождя, она вяло поднялась с земли. Покачалась под дубом, утерлась подолом и, шурша по бурьянистому валежнику, цепляясь штиблетами о камни, медленно пошла по склону. Она шла туда, где вдоль буерака по самому днищу зияли налитые снеговой водой крутые и глубокие разобщенные колдобины. Оттуда веяло холодком и сыростью. Из-под ног ее вырвался угловатый камень, загукал по уступам. Глухие шорохи подрожали в воздухе, расползлись по днищу и замерли.
VIII
Поле. Дикий, степной, удаленный от хутора угол. На многие версты — бурая и тоскливая в лучах солнца пустошь. Вверху, в ослепляющей блеском голубизне, — неумолчные и заливистые песни жаворонков. По-над землей, совсем низко, бесшумно трепещут распростертые крылья ястребов — охотников на мышей и задремавших птичек. Изредка стайкой просвистят чирки, направляясь к озеру. Летом, коль выпадет хороший год, здесь будут на ветру колыхаться травы, разномастные, духовитые и сочные; зреть на приволье усатая и колосистая пшеница-кубанка; потряхивать пушистыми, окраски золота мочками овес; будут здесь суетиться загорелые люди, трещать лобогрейки… Но это будет летом, а пока здесь — пусто и голо. Земля, еще не обсемененная, но уже подсушенная суховеями и солнцем, жадно звала, томилась. Но станы пахарей маячили редко-редко.
На желтом каменистом мысу, со всех сторон обдуваемом ветрами, — стан Парамоновых. Узкая на один пай делянка, отмежеванная от поля одной бороздой, спускалась к яру. Ее отлогий, глинистый покат кое-где размыт водостоками. Парамоновы работали не одни. На сев они спряглись с одноногим казаком Федюниным и дедом Парсаном. Тремя дворами кое-как набрали силенок на небольшой плуг. Клочки зяби, подготовленные с осени, уже заделали и сегодня переехали сюда, на загон Парамоновых.
Гнали вторую борозду. Пахота ладилась плохо. Делянка была на той самой земле, что казаки называют «лылами» и «неудобами». Недаром в прошлом году Матвей Семенович, заодно со всеми обиженными, добивался на сходке передела земли. Лошадей подгонял дед Парсан — Семен Федюнин вчера вечером уехал домой и пока не возвратился, за плугом шел Алексей. Он, собственно, не шел, а почти все время висел на поручнях плуга, силясь удержать его в борозде. Борозда была неровная, извилистая, в сплошных огрехах. Бязевая с распахнутым воротом рубашка на Алексее взмокла от пота, темнела на плечах, облегая лопатки; на лбу и бритом подбородке поблескивала влага. Лезть в солончаковую землю плуг никак не хотел. Алексей задержит лошадей, постучит по лемеху чистиком, соскребая вязкий спрессованный суглинок, но через какую-нибудь полсотню, а то и меньше саженей на лемехе снова распухнет нарост, и плуг опять начнет выползать из борозды, прыгать туда-сюда. Он выпрыгивал из борозды еще и оттого, что то и дело попадал на камни, которые не мог вывернуть: заскрежещет — и в сторону. Лошаденки из последних сил выбивались, вытаскивая зазубренный, задевавший за камни плуг. Пока второй раз дотянули до конца загона, останавливались раз десять; на ладонях у плугатаря вскочили кровяные мозоли.