Федор, хлопая веками — в глаз ему попала соринка — и с трудом удерживая улыбку, заметил: Трофим Абанкин подошел к коновязи, отвязал своего дончака и, перекинув через седло стремена, повел в улицу. Проходя неподалеку от главного врача, он снял фуражку и низко поклонился. Врач рывком отвернулся от него и сделал вид, что не заметил поклона.
— Смотри-ка, чего же Абанкин? — едва слышно, не шевелясь, спросил Федор у Пашки, стоявшего рядом.
— Ему вроде бы отставку дали.
— Ах вы, га…
— Казаки! — станичный атаман качнул насеку и, бряцая шпорами, спустился с порожка.
Первые слова атамана Федор не слышал — он думал о своем.
— …Приказом его высокопревосходительства наказного атамана… По высочайшему повелению государя императора объявлена, как бы сказать… Объявлена досрочная мобилизация м-м… первой половины года.
Новобранцы взволнованно зашевелились, зашаркали подошвами сапог, завертели фуражками. У атамана дернулась щека и на скулах выступил пятнистый неяркий румянец. Крепко стиснув челюсти, он глядел сурово, ждал тишины, порядка. Но по рядам все явственнее ползло шушуканье.
— Команда «смирно» была! — не вытерпел атаман.
И через минуту, когда строй успокоился, он властным глуховатым голосом чеканил слова, водил по рядам жестким взглядом. Говорил он мало, по-военному, что-то о долге казаков и всех русских патриотов перед священной войной, но из всей его речи каждый крепко запомнил только то, что послезавтра ему отправляться в окружную станицу, в Урюпинскую.
Назад хуторяне ехали пришибленные, унылые. Из головы не выходили два неожиданных и страшных слова: «досрочная мобилизация». Как-то даже не верилось, что послезавтра они в последний раз протопчут конским копытом вот эту пыльную родную дорогу, завеянную синим сумраком; последний раз сомкнут копытом искристую россыпь колючки и блеклый подорожник; вдохнут полынный горьковато-сладкий запах степей. А там… туманная, чужая, неведомая даль; грозное и роковое — война!
Пашка Морозов, стараясь быть по-прежнему веселым, несколько раз пытался затянуть песню. Но подхватывали недружно, вразнобой и даже невпопад, и песня каждый раз обрывалась.
* * *
Вечером, когда в залитых луной улицах надрывались гармони и ревмя ревели пьяные разухабистые голоса, по глухому переулку, ведущему в поле, в обнимку шли Федор и Надя. Избегая встреч с хуторянами, они шли в густой тени, поближе к плетневой изгороди, и думы у обоих были тяжелые и безысходные. Федор бодрился, утешал Надю, но слова его, помимо воли, получались вялыми, бескровными, и он сам чувствовал, что убедить они никого не могут.
— Окромя тут ничего нельзя, ничего, — как бы самому себе тоскливо говорил он. — Завтра откроемся твоему отцу, и если он чего-нибудь… завтра же повенчаемся сами. Поп Евлампий в два счета окрутит, глазом не моргнешь. А случаем откажется иль еще чего — съездим в другую церковь, в станицу. Не велико дело. Будешь у нас жить.
Затуманенными глазами Надя смотрела в тусклую, над бугром, синь неба, усыпанного мелкими звездами, на пепельную с перистыми окрайками тучу, безмятежно уплывавшую туда, где часа два назад спряталось солнце, цеплялась туфлей за лопухи, молчала. Губы ее по-детски дергались, вздрагивали, — она вот-вот готова была расплакаться.
Федор ласково погладил ее голову и поцеловал в щеку.
Она заговорила жалобно, давясь слезами:
— Но… Федя, ты посуди сам, ты… ты подумай. Нешто я… Где это видано, чтоб… чтоб… — Она внезапно всхлипнула, споткнулась о куст лебеды и зарыдала.
— Надя, Надюша, что ты? — Федор растерялся. — Милая, зачем же… Ну вот, вот! Ну зачем же… у-у т-ты! — Он бережно охватил ее трясущееся от рыданий тело, поднял и, шагнув в канаву, за широколистный, буйствующий в цвету татарник, усадил к себе на колени.
Она немножко успокоилась, прижалась к нему и, целуя жесткую, в мозолях ладонь его, глотая слезы, зашептала:
— Фе-едя-я, стыду-то! Нешто можно говорить! Ты подумай! Где это видано, чтоб… чтоб до венца… Люди засмеют. Ты — из дому, а я… к тебе. Как можно! Буду лучше у себя… дома ждать. Какая тут свадьба! Нельзя будет на люди… Глаз нельзя показать будет.
Дрожащей рукой Федор гладил ее мягкие, пухлые, все еще вздрагивающие плечи, витую косу, глядел безотрывно в большие любящие глаза, прощально смотревшие на него снизу вверх, — под тенью ресниц, отсвечивая лунный луч, блестели слезы, — и тихонько скрежетал зубами.
А в улицах все пуще стонали гармони, рвали в клочья безотрадную старинную песню — спутницу проводов: «Последний нонешний денечек…» — и где-то за канавой в кустах репейника однотонно и заунывно дребезжал дергач.
XIII
Случилось как-то так, что из церкви Андрей Иванович выходил вслед за Абанкиным. Молельщики, утомившиеся в тесноте и духоте, разноликой толпой лезли к выходу, силком выталкивали друг друга наружу. Андрей Иванович, обливаясь потом, откидывался назад, кряхтел, напрягал силы — ему никак не хотелось подтолкнуть Абанкина. Но как он ни упирался, а у самой паперти, где струйками проскальзывал ветер и от этого каждый еще больше стремился поскорее вырваться на волю, его все-таки притиснули к спине Петра Васильевича. Тот участил шаги и хмуро оглянулся. По лицу Андрея Ивановича расползались багровые пятна, и Абанкин сощурился в улыбке:
— Эка, знычт, прут, дья… — и спохватился: — как волы все равно.
Подле него хихикнула веснушчатая бабенка со сбитым на сторону платком и носом уткнулась ему под мышку. Абанкин, не роняя достоинства, медленно спустился с паперти, окинул взглядом изображенного над входом Христа и протянул Морозову короткопалую руку.
— Ну, здоровеньки живешь, Андрей Иваныч.
— Доброго здоровья, милушка Петро Васильич, доброго здоровья! — старик расшаркался и, забегая к нему наперед, умильно засматривая в глаза, наступил на юбку веснушчатой бабенке. Та, мотнув подолом, не к месту выпалила такое словцо, от которого Андрей Иванович вспыхнул, как мальчишка, и съежился.
Абанкин сдержанно усмехнулся.
— Давненько будто я не видел тебя, Андрей Иваныч.
— Да все дела наши, Петр Васильич, дыхнуть некогда. То косим, то молотим; теперь вот время подоспело — жита сеять. Так и идет своим чередом.
— Это уж так, Андрей Иваныч, так, — грузно ступая по дощатым подмосткам, говорил Абанкин, — в этом и жизня наша проходит.
За оградой, на плацу, у пожарного бассейна, в котором, вопреки полагавшемуся, воды никогда не бывало, толпились люди, блестели на солнце лампасы, платки, бороды. Атаман, стоя на табуретке, читал объявления о потерянном и приблудившемся скоте, спотыкался на каждой строчке. Старики, Абанкин и Морозов, выходя из ограды, увидели в уголке подле крашеных двустворчатых ворот Березова. Тот, как сурок из норы, высовывал из-за ворот голову, в нетерпении взглядывал на паперть. Андрей Иванович задел его плечом:
— Ты чего тут?
— Да вот наставника поджидаю, волохатого, — многозначительно подмигнул Березов, — хочется знать, как он толкует кафизмы от Луки, двенадцатый стих.
Абанкин сердито крякнул, пробурчал что-то и зашагал крупными шагами к кругу. Вскоре на паперти показался поп. Размахивая широченными рукавами, он было направился к этим воротам, но вдруг резко повернул, стукнув каблуками, и, выгибая подмостки, почти рысью заспешил к другому выходу. Березов ухмыльнулся и вылез из засады.
— Чудной, милушки мои, человек. Паршивая овца в кайдале, — сказал Андрей Иванович и покачал головой, прислушиваясь к тягучему атаманову чтиву.
— «Рябая одно… рогая, однорогая телка, — читал по складам атаман. — Лысая. Брюхо — белое. Мы-асти…. масти муругой. Шести… шести лет». Гм! Что за едрена… Какая ж это телка? — Позвякивая медалями, атаман вцепился в листок всеми сучковатыми пальцами, поднес его к глазам. — То бишь «…шести мес…», месяцев, стал быть. Вишь ты! — и широко улыбнулся, рукавом вытер со лба пот. — Загогулина какая, ничем не догонишь!
Петр Васильевич зевнул, перекрестил рот.