Особенно досаждали крестьянские ребятишки. Волчатами слетались со всех сторон, стоило ему показаться на улице, дразнили и насмехались, принимая за колдуна, бросали в него ледышками или камнями, а он, подслеповатый и грузный, беспомощный перед детской жестокостью, не успевая увернуться от метких швырков, пытался усовестить сорванцов туманными, многословными, непонятными им речами и только пуще прежнего разъярял. Они не ведали сострадания и, случалось, доводили до слез, пока какой-нибудь прохожий крестьянин не спасал его от ярившейся стаи.
Среди этих суровых людей он прослыл нелюдимом, он, всю жизнь свою окруженный людьми, — в Петербурге, в Иркутске, в Красноярске… даже в Нерчинске и в Шуше. И в одиночке Алексеевского равелина он был менее одинок, потому что рядом были казематы товарищей. И потому что боролся, и в не менее заброшенной, чем Бушуйская, Низкозобке он не чувствовал себя таким одиноким — потому что боролся. Нет, поистине экстрапечального положения до сих пор он еще не изведал.
Разумеется, высочайшая отповедь, эта высокомерная пощечина, никак не могла обидеть человека, который даже на друзей не умел обижаться; а уж тут было действие абсолютно иного разряда. Он, в сущности, никогда и не строил, как некоторые, иллюзий относительно этого царствования. Только от своих требований законности не отступался. Но отныне запрещалось даже «утруждать по сему предмету»!
Он почувствовал себя опустошенным.
Когда-то в Петербурге видел воздухоплавателя на шаре, поднявшегося за облака. Потом за Парголовым кто-то нашел шляпу, в которой тот улетел, а в Ладожском озере будто бы подобрали шар, точнее, пустую от него оболочку. Жизнь делалась никчемной, как шар, из которого выпустили воздух. В свои сорок пять лет он почувствовал себя слишком старым для того, чтобы заполнять этот шар чем-то новым. Да и новые люди — где были нынче они? Чернышевский — на каторге. Шелгунов — в ссылке.
И не состоялось свиданье в парламенте, которое он назначал Михайлову, — не состоялось и не состоится. Михаил Ларионович больше года в могиле. И он еще, провожая его тогда, повторил фразу Лунина: «Позвольте вас принять в моем гробу»!
Что ж, зажить тише мыши, как когда-то, в самом начале сибирских скитаний, уговаривали его товарищи-однодольцы? Врачевать от хворей, писать жалобы бедным крестьянам, учить их детей… и то надобно примирение с попом и с начальством! И тогда просвещенные им бельские или бушуйские сорванцы перестанут его донимать, как волчата; а родители, волки таежные, начнут даже его привечать. И жить станет, пожалуй, не хуже, чем в Низкозобке, в ожидании скромном царской милости или лучших времен. Да наступят ли? Потому что милости он не принял бы все равно.
Невзирая на скрип волостного начальства, летом он вырвался в Енисейск.
С одним ссыльным по польскому делу, итальянцем, вышли вечером на набережный бульвар. Откуда-то с барки донеслась песня, негромкая и протяжная; его спутник попросил перевести, что поют. Михаил Васильевич, не такой уж любитель пения, когда вслушался в слова, обомлел. В старой песне вели на казнь добра молодца, а отец и мать и молодая жена умоляли его принести повинную. А он «…противится, упрямствует, отца, матери не слушается, над молодой женой не сжалится, о детях своих не болезнует. Привели его на площадь Красную, отрубили буйну голову, что по самы могучи плеча…».
Потом там на барке пели другие песни, Михаил Васильевич исправно переводил их итальянцу, потом благодарный итальянец вполголоса напел ему гарибальдийский гимн: «…К оружью! К оружью! Во имя народа, и здравствуй, свобода, на гибель врагам!..» — а у него из головы все не шел немудреный сказ про стрелецкую казнь.
Упрямцы издавна велись на Руси!
Он исполнил, в чем поклялся на эшафоте в сорок девятом году. А что сказал, садясь в сани, того не достиг.
Но всегда повторял, что достигнет, коли дадут дожить или самому дожить захочется…
Хотелось ли еще?!
Поездка в Енисейск была для него редким праздником. По ноябрьскому снегу — на полозу! — удалось попраздновать еще раз. Дорогою, щурясь от белизны, предвкушал удовольствие. Разумеется, не хождение по присутственным местам воодушевляло его и не прения с окружными чиновниками. С нетерпением ждал, как придет в общественную библиотеку. Тесная, бедная библиотека учителя уездного училища Скорнякова казалась из таежного села светочем знания сродни петербургской Публичке… Первым делом накинется на газеты, так давно их не видывал, на несколько дней хватит. Обязательно перелистает журналы — «Современник», «Русское слово»… Разумеется, вечером — к доктору Вицину, ежели только Алексей Иванович не в отлучке, что, увы, вполне вероятно: на окружном лекаре территория с две Франции и, должно быть, тысяч тридцать раскиданного по тайге населения — весь Енисейский округ за изъятием города и Туруханского края. Что ж, коли Алексея Ивановича не будет, Михаил Васильевич навестит в первый вечер знакомых ссыльных. А когда Алексей Иванович окажется дома, то гость, уютно расположившись в натопленной жарко гостиной, услышит сетования хозяина на свою кочевую судьбу. Михаил Васильевич, впрочем, зимою у Алексея Ивановича не бывал, а бывал только летом; но морозной дорогою, когда ветер вперемежку со снегом обжигает лицо (одно спасение — борода), так приятно увидеть себя в защищенной надежно от холода комнате со стаканом вина и сигарою и рядом с приятным собеседником…
Алексей Иванович навещал Михаила Васильевича куда чаще. Обязательно, приехав в Бельское, заглянет, как ни косится волостное начальство. Не забыв красноярского своего недруга, поначалу Петрашевский и сам посматривал на доктора искоса. Но из треклятой Бушуйской был не без его помощи возвращен.
…Побранивши беспокойную свою должность, при которой он и аптекарь, и доктор, и судебный эксперт, и ветеринар — все в едином лице, окружной лекарь находил, однако, утешение в том, что в последние годы в губернии появились молодые врачебные силы. Рассказав за чаем несколько анекдотов из практики и поспорив с Михаилом Васильевичем о методе Распайля, коей вовсе не одобрял, Алексей Иванович торопливо откланивался, оставляя после себя, помимо добрых советов, некий легкий аромат дружелюбия и бодрости.
В положении доктора Вицина ничего не оставалось, как быть оптимистом.
Енисейск с его монастырскими колокольнями, церквами и речными причалами тянулся версты на три вдоль низкого берега. В конце лета весь город насквозь пахнул рыбой — туруханской соленой. Теперь, в начале зимы, отовсюду несло винным перегаром. Золотопромышленники, да и рабочие с приисков, кому пофартило, не считали шальных денег, пропивались в хмельном разгуле.
Но в тесных комнатках библиотеки было так же, как летом, тепло и тихо. Михаил Васильевич жадно глотал петербургские новости, по выработанной годами привычке листал газеты как бы задом наперед, начав с самых свежих.
В нумере за четырнадцатое сентября описывалось подавление мятежа ссыльных на Кругобайкальской дороге. Петрашевский, разумеется, не позабыл тех мест, а смутные слухи о событиях доходили до енисейских поселенцев. Но в газете охота за отчаявшимися людьми была выставлена с похвальбой и в подробностях. Взрыв отчаяния без надежд на успех, — горько было читать об этом.
Потом, в нумере предыдущем, он нашел приговор не попавшему в царя Каракозову. И под приговором хорошо знакомое имя: князь Гагарин. Сразу в памяти всплыла крепость, изнурительные допросы в комендантском доме, лысый князь со звездой. И рассказ о нем Федора Львова, как делал подкоп под нынешнего царя… А теперь вон не дрогнула рука за председателя суда подписать — казнить смертию.
Кратенькое сообщеньице о приговоре было еще второго числа.
И рядом — заметочка об исполнении:
«3-го сентября сего года в 7 часов утра в С.-Петербурге на Смоленском поле… к смертной казни чрез повешение».
Эта новость оттеснила сразу все остальные. Сорок лет не видел виселицы Петербург.
Да и то — Пестеля и его товарищей казнили на крепостном кронверке тайком. Была, правда, Польша, Муравьев-вешатель, раны еще кровоточили, но Польша — не Петербург… Он вспомнил черную толпу в отдалении на Семеновском плацу утром двадцать второго декабря сорок девятого года. Какое постигло разочарование сбежавшихся туда лавочников, лакеев и дворников! Зато подросшие их сынки дождались полнейшего удовольствия через семнадцать лет…