Ночами литератор Михайлов просыпался в холодном поту от навязчивых этих, неисчезающих картин. Все как-то путалось в голове. К чему следовало относить те знаки сочувствия, что столь щедро расточались ему? Хотя бы встречали так по стихам, или, в крайности, в качестве «творца женского вопроса» в России (каковым провозгласил его мыслящий Петербург). О прокламациях-то петербургских если и слыхивали здесь, то смутно, туманно… И что ждало его в конце путешествия — так сказать, у «цели»?!
На станциях почти все проезжие из Сибири обнадеживали его, в Тобольске надежды порядочно окрепли, но верных сведений он ждал от Петрашевского в Красноярске.
Разговор — и спор — получился у них не сразу.
Когда Петрашевский пришел, моряк Сухомлин как раз говорил о побеге Бакунина, и Михаил Васильевич столь живо заинтересовался подробностями, что пришлось моряку начинать сызнова.
— Мы в Иркутске с Михайлой Александровичем, — как бы в оправдание пояснил Петрашевский господам офицерам и запнулся, ища верное слово, — встречались…
— А мы встретились на Амуре, — хмуро отозвался моряк.
Капитан-лейтенант командовал клипером «Стрелок» на Восточном океане. Прошлым летом в Николаевске-на-Амуре перед самым уходом на рассвете девятого июля — моряк был по-военному точен — на борт к нему с дозволения управляющего Приморскою областью поднялся пассажир для следования в гавань Де-Кастри. У господина этого, по фамилии Бакунин, имелось открытое предписание иркутского губернатора на право беспрепятственного проезда казенными пароходами.
— Я шел с американским купцом, барком «Викерс», на буксире, — продолжал свой рапорт капитан-лейтенант, — следовавшим с казенным грузом в залив Святой Ольги. Не доходя Лазарева мыса, я должен был передать на «Викерс» распоряжение, для чего скомандовал спустить шлюпку с матросом. Бакунин изъявил желание пересесть на «Викерс», чтобы идти в залив Ольги, не заходя в Де-Кастри. Не имея никаких предписаний относительно Бакунина, я не счел себя вправе задерживать его, и лишь на берегу услыхал, что получен пакет о надзоре за ним. К тому времени «Викерс», сдав груз, уже ушел в Хакодате…
У Петрашевского горели глаза.
— Но как же ему удалось выскользнуть из Иркутска?
— Я, собственно, сам ничего об этом не знал, — отвечал моряк куда менее твердо, — хотя подняли большой шум, завели дело… Корсаков, говорят, большой фитиль получил, рвет и мечет, хотел даже поставить меня в Иркутске на якорь до конца следствия. Я, однако, не мог терять ни денег, ни времени — следую по приказу своего начальства, с семьею… Что мне делать в корсаковской столице? Пришлось ему обойтись вопросными пунктами. Я, собственно, и сам-то узнал обо всем этом, только задержавшись, чтобы на них отвечать…
Там, в Иркутске, ему говорили, будто Бакунин, получив от купцов тысячу рублей для обследования торговых возможностей на Амуре, пришел к Корсакову за разрешением, а тот не захотел было его отпускать. Бакунин будто бы недоверием глубоко оскорбился и указал генералу, что лишь материальные невзгоды вынуждают его принять коммерческое поручение и что, отправляясь один, он оставит в Иркутске молодую жену. А у них будто бы между собой уговор был: она едет в деревню к его родне, там дожидается известия о благополучном его прибытии в Европу и тогда уж выезжает к нему… Ну а Корсаков его отпустил под честное слово, что не употребит во зло невозможность надзора за ним на Амуре и до конца навигации возвратится в Иркутск.
— Что-то, видно, скребло у почтовой лошади на душе! — хохотнул Петрашевский.
— Да, так точно! — сокрушался капитан-лейтенант. — Друг-приятель самого Муравьева, а вдогонку все же послали в Николаевск служебный пакет, да он запоздал…
— Так где же теперь сей сеньор? — Петрашевский обратился к Михайлову. — Неизвестно про то в Петербурге?
Тот плечами пожал, не тревожа скрещенных на груди рук:
— Я, простите, почти пять месяцев, как лишился свободы.
Самому всю дорогу снились сны о побеге…
Едва офицеры распрощались, пожелав ему доброго пути и удачи, как Михайлов, пробежав по комнате из угла в угол, стройный, маленький, легкий в шагу, остановился перед Петрашевским с откинутой головою — он все время держал ее так, для того, быть может, чтобы казаться повыше ростом, и это еще усиливало обманчивое выражение высокомерия на его чернявом лице с высоко поднятыми бровями.
— Если бы я считал полезным для себя, то поступил бы на месте Бакунина точь-в-точь так! А вы?
— Нет, я думаю, в этом не много пользы — для дела… мне же поздно сворачивать с выбранного пути, да и не обо мне речь. Вас-то что сюда привело?
— Осужден за найденное у меня сочинение, автором которого был не я… но на себя принял.
— Зачем же?
— Чтобы не коснулось действительного автора, — как само собой разумеющееся, пояснил Михайлов. — Но я печатал это, привез и распространил в Петербурге.
— Привезли? Откуда? — спросил Петрашевский.
— Из Лондона.
— Вы знакомы с Герценом?!
— Разумеется, — грустновато сказал Михайлов, — в Вольной типографии и печатал… у него, но ему вопреки. Александр Иванович не одобрял этого сочинения и отговаривал меня всячески, но отказать не счел себя вправе… думаю, он за меня боялся…
На этом следствии Михайлов отвечал охотно.
Когда Петрашевский стал расспрашивать его про суть прокламации, он вспомнил с усмешкой, как уже по дороге в Сибирь передавал ее содержание провожатым-жандармам.
— На них, по-моему, особенно подействовали слова, что крестьян обманули волей и что следует сократить срок службы солдатам… Но главное, там говорилось о революции и о том, что единственная надежда России — в ее молодом поколении. К нему воззвание и обращено, и озаглавлено — «К молодому поколению». Там были стихи Рылеева, призыв к республике…
— Вы думаете, что запутанные у нас узлы возможно разрубить топором?
И без того узкие глаза Михайлова еще сощурились:
— Я думаю, мы близки к этому, а крестьяне обманутые — уже накануне!.. Только ждут своего Гарибалки!
— В сорок восьмом году тоже, помнится, говорилось о пугачевском пути…
— Триста тысяч народу уложено в Крымской войне ни за что! Почему же для блага России, для раздела земли между народом не позволительно вырезать сто тысяч помещиков?!
— Почему-то именно те, кто мало дорожил чужой жизнию, оказывались куда снисходительнее к себе.
Михайлов откинул голову, как от удара:
— Позвольте! Я не давал повода никому!..
— Я имел в виду только собственные наблюдения, — миролюбиво отвечал Петрашевский, — и мог бы назвать имена… — И перевел разговор: — Вас судили военным судом?
— Я боялся этого… Какой мог быть назначен суд, я не знал. Перед судом вспоминал про вас, Михаил Васильевич, про Секретную комиссию, осудившую вас… Но все же времена изменились! Судили сенаторы…
Петрашевский неожиданно взволновался, даже с места вскочил, сверкая глазами:
— Вы понимаете ли, Михаил Ларионович, ведь, значит, на вас был сделан первый в России опыт обыкновенного суда по политическому обвинению! Исторический факт!
На это Михайлов не нашелся, что возразить. Только вспомнил: Лондон, год пятьдесят девятый. Они у Герцена с Шелгуновыми. Разговор о законности в делах политических. «Это чистое шулерство!» — горячится Шелгунов, а Герцен смеется над Петрашевским, который вздумал убедить правительствующий Сенат, что его судили неправильно и незаконно… Михаил Ларионович вспомнил ясно, в подробностях, весь разговор, что и как говорилось, точно это было вчера, только вспомнил — и промолчал. Пощадил.
А спросил Михаил Ларионович у Михаила Васильевича, как тот думает, к чему должно приготовить себя в Иркутске — к букетам или к кандалам? И какое место Михаил Васильевич посоветовал бы ему для устройства выбрать, если вдруг представится такая возможность?
— Я-то ведь могу судить только по Достоевскому, по «Мертвому дому»…
— Федору Михайловичу Достоевскому тяжелее других досталось, — покачал головой Петрашевский. — Впрочем, мы с ним встречались не в мертвом доме — в живом!.. А Федора Николаевича Львова записок у вас в «Современнике» не читали?